Он взмахнул руками, выкрикнул что-то прямо в те маленькие, довольные, остренькие глазки. Но хмель сразил Гаврилу. И, рушась, он видел еще, как пихали и тащили каты мужичонку в рубахе и синюю поддевку и как чернобородый вдруг захохотал и впился зубами в плечо ката.
Ильин очнулся. Кабацкая женка снегом оттирала ему уши.
– Бедненький… Что ж ты?… И шуба – красу-то какую в грязи вывалял! Аль ты боярин?
Он слегка улыбнулся ей. Неподалеку стоял мальчик, лет десяти, с волосами в кружок, стоял и смотрел, на щеках его двумя яркими яблочками играл румянец.
Женщина достала Ильину, чем прикрыть голову.
Солнце уже коснулось крыш. Но на Пожаре все колыхалась толпа.
А у белокаменных хором прогуливались мелкими шажками люди в круглых, искусно заломленных шапочках. Волосы на их лицах были выщипаны, брови насурмлены. Люди эти, наклоняясь, заглядывали в глаза встречным женщинам. То были щеголи.
И лучезарно горели над площадью главы собора Покрова. Столпы девяти престолов подымались с каменного цоколя. Луковки и купола в яри, золоте, лазури и сверкающей чешуе венчали их. Как цветочный куст, красоты непорочной, нетленной, сиял собор над грязным снегом широкой площади. Красная заря ранней, еще не тронувшей льда и снега, весны заклубилась над византийскими шапками башен, над теремами, черными улицами, зубцами стен. И колокольни Кремля, златоверхие, сквозные на закатном огне, затрезвонили о московской славе…
Посадский в нагольном тулупе не сразу вернулся домой. Он любил солнечную, звонкую тишину пустынных улочек с рядами запертых ворот, улочек, кружащих затейливо и неторопливо, как человек, не хотящий в эти весенние дни дать себе никакой заботы; любил тихое и неумолчное постукивание капели; землистый мох, открывшийся в желобах, голубей на перекрестках; сияние города, то возносящегося на холмы, то широко припадающего с обеих сторон к полной густого, струящегося воздуха дороге реки, где уже раздвинулись и налились светлой водой следы санных колей; и небо – такой глубокой, такой жаркой голубизны, что, если закинуть голову и смотреть только на него, хотелось снять шапку, сбросить долой зимнюю одежду и расстегнуть рубаху.
Дома сосед, пасечник, спросил у посадского, мастеря свистульки для детей:
– Верно, будто и кесарь поднялся на нас?
– Кесарь! – сказал посадский. – Не верю тому. А пусть и кесарь. Народ-то, мужик-то, во! Когда та силища за себя станет… – непонятно намекнул он, подумав о мужике в синей поддевке.
– А слышал, нынче у Кузнецов стали резать хлеб, а на нем и выступи кровь?
Посадский хмыкнул.
– Кровь, оно точно – кровь мужицкая на хлебе, да очами не видать ее. Потом он добавил, думая все о том, в поддевке:
– Я, соседушко, в божественное, ведомо тебе, худо верю. По церквам вкушаем из поповых рук мясо и кровь, как людоеды. Христос, бают, всех братией нарек. Ан кабалы пишут. И кому поклоняются? Доске размалеванной. Хребет гнется – земле поклонись, кормилице!
Горница его была пахучей от стружки и масляной краски. Но, войдя, он не стал смотреть на раскрашенные бадейки, мисы, ковши, плошки, вальки и грабельки.
Он снял с полки плясунчика-дергунчика.
– Легкая душа! Благо тебе. Ветхую клятву: "в поте лица вкушай хлеб свой" ты с себя скинул. И в том мудрее ты всех мудрецов земных.
Щелкнул по плоской голове змея, обвившего древо.
– Здрав будь, старый хлопотун.
Кит выкидывал воду из темени, и он позвал его:
– Гараська!
Потом любовно оглядел стрельцов, тронутых краской по сусалу так, что получались на стрельцах бархатные кафтаны, покивал семейству совушек, козлам, журавлям, несущейся тройке с расписными дугами, влачащей мимо злого волка со вздыбленной шерстью санки, где сидели мальчик и девочка. И всех назвал по именам:
– Фертики – по-миру шатунчики. Параскинея Тюлюнтьевна – совушка, госпожа. Князь Рожкин-Рогаткин. Пчелка-журавушка. Рыкун-Златошерст.
И стрельцы поблескивали крошечными самопалами и волк качал ему приветливо злой головой.
Постучал сосед, пасечник. Среди корцов, лобзиков, коробов и солониц расставили шахматы. Мастер растопорщил над доской усы заячьего цвета.
– А что я видел – чудо. Огнедышащее, человечьей речи не знающее, художества не ведающее, в диких пещерах обитающее, кровью упившееся, в соболя обернутое, по гноищу их волочащее!
Трудно было бы признать в этом Гаврилу Ильина, сибирского казацкого посла. Пасечник задумался над ходом. Он ответил:
– То что? Ноне я приложил ухо к колоде, а в ней зум-зум – рой-то пчелиный. Солнышко чуют махонькие!…
Кольцо спешил с отъездом. Зажились. В целодневном сверкании небес шла весна. Пока еще она там в вышине – небесная весна. Но спустится на землю, и затуманится высь, свет отойдет, чтобы без помех в тишине туман сгрыз снега. И тогда не станет пути.
Кольцо торопил в приказах. И там чуть быстрее скрипели перья.
А Гаврила затосковал. Больше он не показывался за ворота, и, когда все разбредались, он оставался один, точно все перевидал в столичном городе.
Не раз приходила к нему некая веселая женка. Но и ей не удавалось выманить его.
И вот – все ли написали приказные или чего не дописали, – но у крыльца стоят сани. Несколько розвальней для поклажи, несколько саней, покрытых цветным рядном, для послов.
Тронулись. Скрипит снег, искристой, пахучей, как свежие яблоки, пылью порошит в лицо. Едет в Сибирь из Москвы царское жалованье: сукна и деньги всем казакам, два драгоценных панциря, соболья шуба с царского плеча, серебряный, вызолоченный ковш, сто рублей, половина сукна – Ермаку; шуба, панцирь, половина сукна и пятьдесят рублей – Кольцу; по пяти рублей – послам, спутникам Кольца.
Когда, истаивая, засквозили над дальней чертой земли башни и терема Москвы, Гаврила Ильин запел:
Шыбык салсам, Шынлык кетер…
Ветер движения срывал и уносил слова.
…Кыз джиберсек Джылай кетер…
– Что ты поешь? – крикнул Мелентий Нырков, высунув покрасневший нос из ворота справленного в Москве тулупа.
Если стрелу пущу, Звеня уйдет.
В далекий край Если выдадут девушку, Плача уйдет…
Он пел ногайскую песню.
Воевода князь Семен Дмитриевич Болховской собирался, по указу Ивана Васильевича, в Сибирский поход. Он выступил из Москвы с пятьюстами стрельцов в мае 1583 года.
Ехали водой. На воеводском судне стояли сундуки и укладки с княжескими доспехами, шубами, серебром и поставцами.
Плыли Волгой, плыли Камой. К осени воевода добрался только до пермских мест.
Напрасно и на новую зиму ждали его казаки в Кашлыке. Воевода князь Болховской зимовал в Перми.
Весной 1584 года, когда Ермак двинулся по полой воде к устью Иртыша, – у остяцкого городка, на реке Назыме, пал атаман Никита Пан. Он лежал, сухой, костлявый, седой, кровь почти не замарала его.
Некогда Никита пришел из заднепровских степей на Волгу. Были волосы его тогда пшеничного цвета, много тысяч верст отмахал с удальцами в седле и на стругах, искал воли, вышел цел из битв с мурзами, ханом и Махмет-Кулом – и вот погиб в пустяшном бою у земляного городка.
Ермак поцеловал Пана в губы, и кровь бросилась в голову атаману.
– Круши, ребята, – крикнул он, – круши все – до тла!
Казаки ворвались в городок и перебили многих. Назымского князька взяли живым.
Курились еще угли пожарища, когда Ермак покинул это место и отплыл вниз по Оби. Он увидел, как редели леса и ржавая тундра до самого края земли расстилала свои мхи. Тусклое солнце чертило над ними низкую дугу. Пустою казалась страна. Редко были раскиданы по ней земляные городки.
Иногда, ночами, в сырой, мозглой мгле далеко светил костер. Преломленный и увеличенный мглой, он взметал искры, когда пламя охватывало мокрые смолистые хвойные лапы, мелькали тени, и дым медленно вращался, то оседая, то вздымаясь вверх, – мигающее веко красного ока.
Но, добравшись после долгого пути до места, где горел костер, казаки находили головешки, уже тронутые пеплом…
Между тем тут, по Оби, как и по нижнему Иртышу, лежали остяцкие княжества. Жители их на лето переходили в глубь страны.
Далеко на севере, у самых обских устьев, было княжество Обдорское. Там стоял идол – та самая золотая баба, слух о которой прошел по Руси. Впрочем, была та баба вовсе не золотой, а каменной, очень древней и только обитой жестяными листами. В жертву ей закалывали отборных оленей.
Но от реки Казым, где чумы Ляпинского княжества встречались в пустошах с Сосвинскими чумами, атаман поворотил струги обратно и вернулся в Кашлык. Ему не посиделось там; через десять дней он поплыл снова по Иртышу и Тоболу, мимо тех мест, где бился с Кучумом два года назад.
Ермак плыл к Тавде, по которой шел путь через Камень на Русь. Возле Тавды когда-то остановилось, поколебавшись, казачье войско. А теперь атаман сам свернул в нее и поплыл спеша, будто что-то гнало его, не позволяя остановиться.