— Но послушайте, — недоуменно произнес Анатолий, — это же нелепо! Зачем нам идти в эти Клепики? Почему мы не можем провести весь день и даже следующую ночь где-нибудь тут, в лесу? Если дело в еде, то я могу не есть сутки, и Вера тоже умеет терпеть, правда, Вера?
Кравцов молчал. Все, о чем говорил сейчас Анатолий, он уже обдумал и на все возможные вопросы уже дал мысленные ответы. Нет, он не мог посоветовать этим двум молодым, беспомощным в лесу городским ребятам оставаться здесь или пробираться к Ленинграду по местности, частично занятой немцами. Втроем можно было бы попытаться, но он, Кравцов, не в состоянии проковылять и нескольких десятков метров.
— Ну хорошо, — снова заговорил Анатолий, — а что будет, если немцы придут и в Клепики?
— Тогда нас спрячут у себя колхозники, — ответил Кравцов.
— Спрячут? — с плохо скрываемой тревогой спросил Анатолий. — А вы хорошо знаете этого Жогина?
— Да. Хорошо знаю… — медленно произнес Кравцов.
Только это он и мог ответить. Потому что сказать все — значило рассказать и о том, что десять лет назад он, Кравцов, работник НКВД, в качестве уполномоченного областного штаба по ликвидации кулачества конфисковал богатое имущество Жогина, а самого его с семьей отправил в Сибирь.
Сказать все — значило признаться, что он, Кравцов, и сам не знает, вернулся ли в родное село Жогин в качестве примирившегося человека или как враг. И если он враг, то что в нем окажется сильнее: ненависть, которая побудит его в случае возможности выдать Кравцова немцам, или страх перед расплатой после того, как их выбьют отсюда.
Но всего этого Кравцов сказать не мог. Он доверил этому парню, Анатолию, то, чего не мог не доверить в создавшихся обстоятельствах. Все остальное не имело отношения к этому главному и могло вселить в души этих ребят лишь страх. Он прислушался, услышал стук колес приближавшейся телеги и бодро, почти весело сказал:
— Ну, кажись, карета подана. Пошли!
И, тяжело опираясь на палку, сделал шаг вперед…
Тем, кто знал Федора Васильевича Валицкого поверхностно, старый архитектор казался человеком крутого нрава, упрямым, болезненно самолюбивым — словом, малоприятным в общении.
Немногочисленные же друзья Валицкого, единодушно сходясь во мнении, что «характерец у Федора трудный», считали его, однако, человеком талантливым и честным, но вместе с тем самым большим врагом себе.
И в самом деле, казалось, трудно себе представить личность, более «несозвучную эпохе», чем шестидесятипятилетний академик архитектуры Федор Васильевич Валицкий. В двадцатые годы, в период повального среди архитекторов увлечения идеями конструктивизма, Валицкий, который был лично знаком с Корбюзье, ценил его и не раз получал от знаменитого француза книги с дружественными надписями, неожиданно выступил с резкой критикой зарубежного новатора и особенно его советских подражателей.
Характер у Валицкого был желчный. Критикуя кого-либо или что-либо, он в выражениях не стеснялся и наиболее рьяных авангардистов, пропагандирующих стиль Корбюзье и строительство безликих домов-коробок, «городов будущего», оторванных от исторически сложившихся поселений, называл обезьянами, попугаями и неучами.
В основе его критики лежала верная мысль о том, что идеи Корбюзье и в особенности практика осуществления его проектов за границей не могут лечь в основу строительства в нашей разоренной войнами стране по крайней мере в ближайшие годы. Валицкий утверждал, что, пока промышленность строительных материалов у нас еще недостаточно развита и вложить в нее большие средства при хроническом дефиците во всех сферах экономики еще невозможно, следование идеям Корбюзье неминуемо приобретает лишь внешний, подражательный характер, а на практике ведет к возведению непрочных, неудобных для жилья и работы, холодных, неуютных домов.
Коллеги Валицкого, особенно молодежь, стали относиться к нему с неприязнью. И дело было не только в том, что свою критику Валицкий облекал в обидную, саркастически-уничижительную форму. Главное заключалось в другом. В те далекие годы очень многие люди были убеждены, что «прекрасное будущее» не только не за горами, но где-то совсем рядом, почти столь же близко, сколь близко находятся друг от друга реальные «сегодня» и «завтра».
Они были уверены, что наступление этого «завтра» зависит лишь от темпов разрушения старых традиций и что сознательно-волевым усилием можно в кратчайший срок создать новую литературу, новую живопись и новую архитектуру.
Критика Валицкого была принята в штыки. Его стали презрительно называть «академиком», «традиционалистом», «рутинером», не понимающим, что новая социальная эпоха требует новых, созвучных ей архитектурных форм.
Однако в середине тридцатых годов, когда Корбюзье был предан анафеме, а его наиболее упорные последователи объявлены формалистами, Валицкий неожиданно сделал решительный поворот, в противоположную сторону.
На собрании ленинградских архитекторов он выступил с резкой критикой нового, становящегося господствующим направления в архитектуре, которое назвал «ложноклассическим», «надуто-помпезным», «дворянским стилем для бедных».
Валицкий утверждал, что мы поступаем неправильно, предавая забвению опыт зарубежного строительства вообще и идеи Корбюзье в частности, и что это тем более непростительно именно теперь, когда наша страна стала гораздо богаче, чем десятилетие тому назад, и создала собственную индустриальную базу.
Валицкому дали «достойный отпор».
То было время крайностей во всякого рода спорах, любые мнения по профессионально-техническим вопросам считались половинчатыми, оппортунистическими, если не сочетались с политическими оценками. И за Валицким, который, казалось, и впрямь обладал несчастным даром восстанавливать против себя не только своих оппонентов, но и единомышленников, прочно укрепилась кличка «формалиста», к тому же упорствующего в своих заблуждениях.
И все же с Валицким считались. Он был одним из старейших архитекторов города, учеником уже ушедших из жизни прославленных мастеров русского зодчества. Несколько домов, возведенных Валицким в Ленинграде и в других городах страны, упоминались в специальной литературе.
В профессиональной среде знали, что Валицкий обладает огромными знаниями не только как архитектор, но и как инженер-строитель. Однако тот факт, что за ним прочно укрепилась репутация «формалиста», и к тому же упрямого, чуждого самокритики, являлся решающим.
Имя Валицкого стало одиозным, отныне оно упоминалось только в докладах и, как правило, лишь в том разделе, где говорилось о чуждых влияниях в советском зодчестве.
Валицкий уже не строил домов. Ему не поручали ответственных проектов, привлекающих внимание общественности. В советских и партийных кругах Ленинграда его считали высококвалифицированным специалистом, но человеком сугубо аполитичным и даже фрондером, не заслуживающим особого доверия. К Валицкому относились холодно, хотя и с некоторой почтительностью.
Тем не менее старика довольно часто привлекали для различных «внутренних», технических консультаций и экспертиз, включали в некоторые комиссии. Его труд хорошо оплачивался.
Внешность Федора Васильевича Валицкого как нельзя лучше гармонировала с его репутацией человека, несозвучного времени. Он был высок, худощав, любил белые, коробящиеся от крахмала сорочки, галстук-«бабочку», темно-синий костюм и обязательную в любое время года жилетку. В кармане этой жилетки он носил на тонкой золотой цепочке старинные золотые часы с массивной крышкой.
У Валицкого была густая седая шевелюра, угловатые черты лица, плотно, казалось, презрительно сжатые губы и длинные руки с тонкими, обтянутыми желтоватой кожей пальцами.
Федор Васильевич с женой, сыном и домработницей тетей Настей жил на Мойке, в им самим еще до революции построенном доме, в большой, пятикомнатной квартире — ее не коснулись ни реквизиции, ни уплотнения благодаря охранной грамоте, подписанной человеком, имя которого для миллионов людей символизировало непререкаемый авторитет и высшую справедливость.
Жену Валицкого, тихую, безропотную, маленькую пожилую женщину, звали Мария Антоновна, а сына, двадцатитрехлетнего студента института гражданских инженеров, — Анатолий.
К жене Федор Васильевич относился безразлично и редко замечал ее присутствие, а сына, родившегося, когда Валицкому было уже за сорок, любил странной, тщательно скрываемой любовью.
В отличие от жены, он никогда не ласкал его, даже маленького, хотя не находил себе места от волнения, если Толя — правда, это случалось не часто — заболевал.
Когда сын подрос, отец редко удостаивал его сколько-нибудь серьезной беседы.
Федора Васильевича раздражали неизменный оптимизм сына, его самоуверенность, а также увлечение спортом — занятием неинтеллектуальным. За столом Анатолию редко удавалось вымолвить фразу, которая не вызвала бы иронической реплики отца.