— Ты — грузин! — по-грузински рокотал старый князь, досадливо и раздражённо прощаясь с непокорным, странноватым внуком. — Слышишь — гру-зин! Русским любой дурак может быть, а грузином — только мы, грузины. Не отрывайся от Грузии, люби, боготвори её. — И несчастный старик тихонько и бессильно заплакал, встретив глубокие и печальные глаза внука, который смотрел куда-то в небо, за море.
В Петербурге Виссарион в пух и прах разругался с отчимом, который уже ультимативно и властно настаивал, чтобы пасынок определился на службу, начал, «как все порядочные люди», карьеру. Была и мать дома, только что запорхнувшая из Ниццы, с сиянием в глазах и притворной миной недомогания на красивом лице. Виссарион видел и злился, сколь равнодушны ко всему на свете и его мать, и отчим, и их великосветские, чиновные, отчего-то вечно напыщенные знакомые. Равнодушны, понимал, они были ко всему, кроме одного — того, что доставляло им удовольствие, тешило их себялюбие. Он страдал в этом пышном, цветистом, но безликом, однообразном обществе людей, которые развлекались и играли. Молодому человеку хотелось какого-то особенного образа жизни, какой-то большой и непременно благородной цели.
После очередного крупного скандала с отчимом и матерью Виссарион поздним вечером тайком оставил дом и поселился у своего давнего знакомца, с которым учился в университете, — у Сотникова Ивана. Этот желчный, ожесточённо-умный Иван когда-то подсовывал Виссариону нелегальные брошюрки, призывавшие к перепахиванию жизни, к социальному взрыву. Сотников жил аскетично, бедно, в чердачной холодной комнатушке, но был горд, заносчив, беспощаден и к себе, и к людям. Виссариона поражало, с каким презрением этот коротконогий, в извечно засаленной косоворотке человечек относился вообще к людям и к тем, кто оказывался с ним рядом на жизненном пути:
— Цивилизация одряхлела, испоганилась и нуждается во вселенской встряске и чистке. Горький — то бишь Пешков-с! — слеп: заявляет, человек-де — это звучит гордо. Ха! Обрадовались! Нате, выкусите! Человек измельчал, опаскудился — жрёт, пьёт, спит, снова жрёт, пьёт, спит. Всюду рабы — рабы денег, рабы наслаждений, рабы рабов. Тьфу! А Россия? Что такое Россия? Свалка обломовщины и поповщины! Так вот я говорю: Россию — похоронить! Веру — к чёрту! Попов — на виселицу! Дворянство и буржуев — в цеха и на поля, а лучше — извести, вытравить, как клопов! Мы новый мир построим! Новый человек станет хозяином Вселенной! — Его глаза изжелта, как свечи, загорались, он страшно бледнел, и казалось, вот-вот упадёт в обморок. Замолкал, ломал немытые, шафранные от табака пальцы.
Виссариону, вскормленному иным миром, удивительным образом нравился «безобразный, но прекрасный», как он определил про себя, Сотников. Мятежный, обуянный противоречивыми желаниями и стремлениями князь слушал его, заражался азартом злобы и ненависти к бесполезной жизни, которой, стало представляться ему, все больны вокруг, а не только люди того высшего круга, из которого он вырвался.
У Сотникова собиралась такая же взлохмаченная, пренебрегающая условностями молодёжь. До спазм спорили, читали, штудируя, нелегальные книжицы и газетки, порой крепко ругались, до одури курили, тянули пиво и квас, изредка чаёвничали, соря крошки на пол. Расходились всегда мирно, взблёскивая в потёмках коридора и подъезда азартными глазами. И не пролетало двух-трёх дней — слетались в обшарпанную квартирку Сотникова и снова бредили в табачном дыму о новом человеке.
«Новый человек» — было любимой, козырной фразой Сотникова. Он произносил её всегда приподнято, потрясая напряжённо растопыренными ладонями, и будто бы поистине побивал чужую карту этим козырем.
— Миру нужен новый человек — воскрылённый, оторванный от мелочных интересишек. Он грезит всемирным братством и упрямо, остервенело прорывается к нему сквозь дебри мещанства, — книжно и красиво заявлял Сотников. Но его трудно было заподозрить в фальши: он, несомненно, был искренен, как искренен даже в плохой роли талантливый опытный актёр. — И нам, нам, именно нам, анархистам с социалистами, ваять этого нового человека. Наша историческая задача — заселить планету новым человеком, вытеснив всякую шваль. Или — умереть. Да, да, да, или умереть!
У Виссариона от этих слов начинало внутри жечь и ему казалось, что он понимает, зачем же нужно жить.
Дед высылал Виссариону деньги, и немалые суммы уходили Сотникову на революционные нужды, но на какие — Виссарион не спрашивал.
Засылала за Виссарионом мать, отправляла записки, умоляла вернуться домой. Мятежный сын отмалчивался, прогонял посыльных. Однажды мать сама явилась, но сын не запустил её в комнату, поговорил с ней в потёмках лестничной площадки. Он впервые увидел в её глазах искренние материнские слёзы, которые высвечивали узкие лучи солнца из щелей забитого досками оконного проёма. Однако был неумолим:
— С прежней жизнью порвано, и говорить не о чем! Я не только не вернусь, но буду день и ночь работать на разрушение вашего гнилого мирка, — так он выпалил ошарашенной матери.
Сын закрыл перед ней дверь, и она, как пьяная, долго спускалась вниз.
Больше он не видел своей матери; случайно узнал, что она сбежала с любовником французом в Париж, да так и затерялась в европейских вихрях жизни.
Однажды Сотников, подозрительно прищурившись, сказал Виссариону, что пора проверить его в большом деле. Поручил князю — и ещё двоим-троим «прозелитам» — покушение на высокого жандармского чиновника, который якобы жестоко обращался на допросах с другими членами организации анархистов.
Трясущийся, скованный сомнением, но более — страхом Виссарион издали стрелял в пожилого жандарма, но промахнулся; выбросил револьвер в Неву. Убегал, однако, был схвачен прямо на улице и жестоко избит солдатами. На допросах отрицал, что стрелял, но его участие в революционной организации было неоспоримо доказано.
Началась страшная жизнь в тюрьмах, пересылках, потом — в глухом улусе Якутии, и если бы не вмешательство деда князя, быть может, сгинул бы Виссарион. До большого селения было вёрст шестьсот непроходимой тайги с убогим трактом. Говорящего сносно по-русски человека — ни одного. Ни книг, ни газет. Зимой — лютые морозы и вьюги, летом — гнус, невыносимая жара в июне-июле и дожди с заморозками и снежными мухами уже с августа. Жестоко простывал, кашлял и худел, а доктора не было. После полутора лет ссылки он уже не надеялся на благополучный исход. Тосковал, злился, украдкой плакал, поскуливая в прохудившейся юрте, искренне раскаивался, хотел бежать — и куда? К матери, к деду, хоть к отчиму, лишь бы избавить себя от неотступного холода и сырости, ужасной грубой пищи и голода, недружелюбных, ограниченных, вороватых, обжорливых аборигенов этой «земли-могилы»! Он не мог привыкнуть к омерзительному запаху нечистот, подгнивающих шкур, пропотелого войлока, сырого мяса. Он был оборван, завшивел и к тому же ничего по-настоящему не умел делать. Якуты смеялись над этим жалким, но гордым, молчаливым человеком, не любили его за то, что он брезглив и непочтителен.
Порой, когда бывал сыт и обогрет, его не столько удручало тяжёлое материальное положение, сколько то, что он не мог ухватить умом и сердцем смысла жизни, не понимал, в чём должно и может состоять человеческое счастье. Веры в Бога в нём не вызрело, любви не было, но всё же теплилась в сердце слабая надежда, что жизнь ещё порадует его чем-то необыкновенным, благоприятным, поворотным. Временами ему казалось, что он — знаменитый врубелевский «Демон сидящий», проклинающий проклятие. Он эту картину увидел в Третьяковке в юности, был потрясён видом Демона — тоскующего человека-зверя, покинувшего рай, но ради чего? Чтобы окаменеть среди этой изысканно-прекрасной, но враждебной природы? Или чтобы повести за собой других бунтарей, найти вместе с ними другой рай — рай, в котором никому не дозволено будет прожить бесплодно, одиноко, несчастливо? Быть может, с этой картины когда-то на восходе нежной ранимой юности и заронилось в него чувство неудовлетворённой, мятежной тоски, впервые захотелось сломать уклад жизни родителей, отчима и людей их круга. И вот он оказался в этой ледяной якутской пустыне, среди бедных, беспросветно тёмных, задавленных нуждой диких людей — и что же?! «Твори же добро! — вещал в нём внутренний голос, как отклик из его чистой, благородной юности. — Совершай социальное благо!» Но другой внутренний голос язвительным скрипучим подголоском утверждал: «Ты ничтожен, потому что, оказывается, хочешь не людей облагодетельствовать, а приносить радость исключительно самому себе. Вкусно кушать, мягко спать, прожигать жизнь в удовольствиях — вот, выходит, твой нравственный идеал! Ты никогда не сможешь жить ради ближнего! Ты, как Демон, восстал, но столкнулся с потёмками жизни и — сник, увял. Ты не грузин, не русский, не умный, не глупый, не добрый, не злой, не камень, не песок, не огонь, не вода — ты маленькое ничтожное существо, которое хочет сейчас забиться в тёплую чистую конуру и обезопасить себя от превратностей немилосердной жизни. Вот и вся твоя философия, вот и все твои идеалы! Опоры в твоей жизни и фундамента под ногами нет как нет. А жить-то надо! Потому что молод, потому что есть силы! Но как жить, зачем, для кого?»