— Дурак-то оно, может быть, и дурак, — кисло возразил Меншиков, — но ты на себя погляди. Перед иностранцами и то неловко. Царь ведь, а взглянешь — кожа да кости. Почернел даже. Портки порваны.
Петр криво улыбнулся:
— Пузо отрастить, что ли?
Меншиков плечами дернул. Петр помолчал, потом сказал:
— Ты не хитри, Данилыч. Знаю, о чем думаешь. Завтра в Москву еду.
Еще помолчал. Светлейший парик стянул, смотрел на Петра. Царь продолжил:
— Скажи Ягужинскому, Шаховскому, Ушакову — пускай собираются. Завтра с рассветом в путь.
Меншиков вышел, постоял с минуту, плюнул под ноги, зашагал, размахивая руками.
Петр, опустив голову на сжатые кулаки, смотрел на дымившуюся в пепельнице трубку. Понимал: последнее слово он должен сказать. И времени больше на раздумье ему не отпущено. Не загородиться от того. И не уйти никуда. Сказать нужно твердо: губителем дел его станет сын Алексей, взойдя на трон царский. Разрушителем того, что создавалось тысячами людей, что завоевывалось кровью солдат и что процветанию России лишь должно было послужить. И он, Петр, не мог, не имел права позволить свершиться тому, чтобы повернули вспять Россию, набиравшую ход.
«Пусть всенародно заявит, — думал Петр, — об отказе от престола. Манифест подпишет и крест поцелует. Все услышать должны: отказываюсь от престола, ибо неспособен, слаб и немощен к вершению дел государственных. А там пускай хотя и в деревнях поселится с девкой своей, раз подол ее весь белый свет ему застит… Так вот и надо решить и на том покончить».
…Зимними утрами в Москве первым воронье на кремлевских башнях просыпается.
Перед тем как солнцу взойти, птица та заворчит без крика, захлопает крыльями, и пойдет по всему Кремлю неразборчивое бормотание: не то жалоба, не то угроза. Иному человеку даже страшно становилось: жуткое что-то было в вороновом том ворчании.
В утро третьего дня февраля 1718 года воронье в Кремле было разбужено затемно. К Боровицким воротам с фонарями подъехала одна карета, за ней другая, а там и третья, и четвертая… Кучера закричали, погоняя коней на одетом льдом подъеме, защелкали кнутами, и воронье сорвалось с башен, забилось в темном небе, заполошно ныряя между церковных крестов.
Беспокойно начиналось утро. А кареты все новые и новые подъезжали и подъезжали. Стая воронья завилась штопором и ушла за Москву-реку.
Кареты теснились к Грановитой палате, к святым ее сеням. Казалось, все московское боярство приехало в Кремль, все послы иноплеменные. И шляпы с перьями разноцветными видны здесь были, и шапки собольи, и плащи, мехом подбитые, с рукавами на отлете, и дорогие шубы. Лица у людей настороженные, глаза блестят: будет, будет дело. Ах, дело невиданное…
Кони хрипели, трещали оглобли.
— Осади, куда прешь!
В то утро царь Великая, и Малая, и Белая России Петр в Грановитой палате Московского Кремля сына своего, беглого царевича Алексея, встречал. И знала Москва боярская, что разговор между царем-отцом и царевичем-сыном будет. Трудный разговор. За всю историю дома Романовых не было такого разговора, и не помнили ни отцы, ни деды, ни прадеды даже, чтобы царствующий отец сына своего подвигнул к отказу от престола. Затылки чесали, а вспомнить не могли.
В сени снегу натащили, он растаял и стоял лужами. Того и гляди, брякнешься при всем народе. В дверях напирали.
— Эй! Чего встали-то? Проходи! Те, что побойчей, поперли в залу. Шептали:
— Отплясал Алексей.
— Дура, чего мелешь! Плакать надо.
— Загибнет Русь… Заступника от трона отлучают.
Но то все больше из старых шипели. Молодые в ответ дерзили:
— Вы бы помолчали. Языки каленым прижгут.
— Кого жалеете? Да он хоть и годами мал, а сгнил уже…
— Цыцте, — шикнул кто-то, и у стены смолкли.
Петр на троне сидел строго. Видели: взгляд у царя колючий. И от Петра глаза отводили. Что-то еще увидит он в очах твоих, как поймет? Нет, лучше в спину соседову взор свой упереть, благо она обширна, загородиться можно.
И вдруг, как шелест, прокатилось по зале:
— Приехал, приехал! В сени входит!
Все лица оборотились к дверям.
Алексей, вступив в залу, взглянул на Петра и лицо книзу опустил. Встал, словно споткнулся. Петр, вцепившись пальцами в подлокотники трона, навстречу ему подался. Шею вытянул. Глаза у царя широко распахнулись. Казалось, сейчас вот сорвется он с трона, вниз по ступенькам сбежит и в объятия примет блудного сына. И все в зале головами вперед потянулись: что будет-то?
Но Алексей в дверях медлил, будто и хотел шагнуть к отцу, но путы невидимые держали.
Все замерли. Вице-канцлер Шафиров персты ко рту прижал. Ушаков, лицом тяжелым окаменев, набычился и, не мигая, на царевича смотрел. Улыбка странная губы Шаховского, царского шута, скривила, да так и стоял он: не понять было — не то заплачет, не то в пузырь с горохом сушеным ударит и захохочет.
В тишине зловещей кто-то ахнул на всю залу. Петра словно в грудь толкнули, и он, пальцы разжав, откинулся на спинку трона.
Алексей выпростал из-за спины руку, и все увидели зажатый у него в пальцах большой, вполовину согнутый лист. Неся лист перед собой, царевич шагнул к трону и упал на колени. Полы его черного сюртука раскинулись, и из-под них торчали, как неживые, ноги в белых чулках.
Царь встал, сошел со ступеней и за плечи поднял царевича. Голову Петра повело назад, лицо исказилось судорогой, побагровело, но он, словно груз вытягивая тяжкий, сцепил зубы и встал ровно. Взял лист из рук царевича, но, взглянув на него мельком, отдал Шафирову, спросил хрипло:
— Что хочешь сказать ты нам? Царевич, не поднимая лица, ответил тотчас:
— О прощении молю едином и о даровании жизни мне, недостойному.
Голос Алексея выдал волнение. Царь задышал часто. Минуту или две только и слышно было его дыхание. Наконец сказал:
— Я тебе дарую то, о чем просишь, но ты утратил право наследовать престол наш и должен отречься от него торжественным актом за своею подписью.
Голос Петра под сводами эхом отдался: «…своею подписью». Как гвозди вколотил он те слова.
Царевич молчал. Шафиров суетливо к нему кинулся с пером в руках.
Царевич стоял недвижимо. В зале не было человека, который бы дыхание не задержал.
Алексей впервые, как вошел в залу, посмотрел в лицо отцу и сказал:
— Согласен и акт сей подпишу.
Шагнул к стоящему чуть поодаль от трона столу, выхватил из руки Шафирова перо. И долго-долго, как переламываясь, клонился к бумаге.
Наконец перо коснулось акта, и буква за буквой, словно глыбы ворочая, царевич начертал: «Алексей». Выронил перо из пальцев ослабевших. И шум вдруг пошел по зале. Заворчали родовитые, как воронье на башнях кремлевских в час предрассветный. Глухо, с болью.
Царь обвел залу взглядом. Все смолкли.
— Зачем не внял ты моим предостережениям? — спросил Петр царевича. — И кто мог советовать тебе бежать?
И вновь в зале дыхание затаили. Понятно было: назовет имена царевич и каждого названного к плахе приговорит.
Алексей качнулся к Петру и на ухо ему шепнул что-то. Царь встал, шагнул к малой дверце за троном. Алексей пошел за ним следом…
Из Кремля знать разъезжалась, как с похорон. И слова друг другу никто не хотел сказать, взглядами обменяться боялись. Садились в кареты, устраиваясь от оконцев подальше, лица мрачные, в глазах скука.
— Трогай!
…В тот день царевич назвал Петру два имени: Александра Кикина и Ивана Афанасьева.
Март едва начинался. Но хотя и говорят о нем: марток — надевай семеро порток, — в тот год покатил март на тепло.
В Преображенском снег пожух, осел и меж сугробов ручьи показались. Земля по-весеннему запахла. Свежо, сладко. Вдохнешь — и вроде сил прибавится. Но к запахам, людям на радость дарованным, в ветерок весенний кисленькое вплеталось. А кто в Москве не знает, как кровь пахнет? Так уж повелось, что к запаху кровушки острому привыкают здесь, едва от материнской титьки оторвавшись. Крестились люди, мимо Преображенского проходя:
— Спаси, господи, и помилуй…
Четвертую неделю в Преображенском шел розыск. Вели его Ушаков да Шафиров с Толстым. Были и другие в розыске, но самые тайные дознания Петр поручил тем троим. Не хотел, чтобы молва далеко шла, а в них был уверен: ежели и услышат, что знать иным не нужно, то оно тайным и останется.
Александра Васильевича Кикина привезли из Петербурга вместе с Иваном Нарышкиным, Авраамом Лопухиным, Варварой Головиной и князем Долгоруковым.
Кикина из саней к Ушакову да Шафирову с Толстым потащили. В подклети Преображенского дворца, где когда-то стрельцов пытали и где крючья и петли железные, хотя и ржой схваченные, еще крепки были, Петром назначенная комиссия вопросы Кикину и задала.
Кикина приволокли в цепях. К ногам Ушакова толкнули. Упал Александр Васильевич, цепи загремели. Поднялся на колени, лицо в слезах.