В одной из карет — сумрачный Алексей. Лицо у царевича бледное. Зубы стиснуты крепко. Глаза неподвижны. Обеспокоен был царевич. Накануне в Москве казнили Кикина Александра Васильевича. Казнь ему назначили жестокую: четвертование. Да еще и так рубили руки и ноги, чтобы продлить мучения.
Александр Васильевич снял богатый, с бриллиантами, перстень с пальца и отдал палачу, воротник с накрапом жемчужным от рубахи отнял и тоже ему подал, но палач, в личине сушеной овечьей, все же не спешил топором махать. Видно, приказ имел строгий.
Люди опускали головы. Понятно было: напугать хочет царь Москву страшною казнью. И напугал. Сбитенщики горластые, шнырявшие в толпе, и те замолчали. А кабацкая голь, что всегда лезет к месту Лобному, теснится к самым ступеням, назад подалась.
Казнили и Ивана Афанасьева, а закончив розыск по делу старицы Елены, казнили Степана Глебова. На кол посадили. Все добивались от Глебова признания, что бунт против царя хотел поднять. Но ни признаний, ни доказательств к тому не получили. Степан Глебов сознался, что жил с бывшей царевой женой блудно, но всякое иное воровство свое против государя отрицал.
Трижды на дыбу его поднимали, били кнутом жестоко но на сказанном однажды стоял он твердо.
Участие бывшей царицы в побеге царевича за границу также доказано не было. Открылись при розыске воровские ее разговоры с наезжавшими в монастырь боярами, но что да как было говорено — не разобрались. О церковных же доброжелателях бывшей царицы, о юроде с его преступными криками, предерзко обращенными против царя, о зарядьевской церкви Зачатия Анны в Углу и слова не было говорено. Церковь умела вывернуться и концы прятала глубоко.
Вспомнили было Федора Черемного: мол, крючок-подьячий знает много. Но толкнулись сюда, туда, а подьячего нет. На том и успокоились. Примечено: люди не любят вора, но издревле на Руси не в почете и тот, кто ловит вора.
— Н-да, — протянул Ушаков, — Федор Черемной…
И имя то в последний раз прозвучало под синим небесным сводом. Как панихида, как звон погребальный, за которым уже и нет ничего.
Решено было бывшую царицу сослать в Ладожский монастырь. Из Преображенского укатили ее к ладожским монахам не как в Суздальскую обитель — в возке изукрашенном, а бросив в розвальни соломы клок да шубу овчинную, рваную…
…Царев возок качнуло сильно. Петр заворочался под шубой. Протянул руку, отворил слюдяное оконце, залепленное снегом.
Последние дни перед отъездом в Петербург царь сторонился людей и почти не выходил из тесной — о три окна — палаты, в которой прожил молодые годы и где обычно останавливался, возвращаясь в Москву из поездок и походов.
По вечерам приходил к Петру в малую комнатку Ушаков. Садился к свече и, склонив тяжелое лицо, читал записи пыточных речей. Голос у Ушакова был хриплый, простуженный, непроспавшийся. Нет-нет да и вскидывал от бумаг глаза на царя, но Петр сидел неподвижно и молча, и трудно было сказать даже, слушает ли он или нет. Ушаков опускал глаза и читал дальше.
А Петр и вправду почти не слышал его. Слова, сказанные на дыбе Кикиным, поразили царя. И он забыть не мог с хрипом, со стоном выдохнутое: «Клобук монашеский не гвоздем к голове прибит».
Толстой заставил Александра Васильевича повторить фразу ту дважды, кнутом вырывая каждое слово. И Петр знал теперь наверное, что в какие бы дальние деревни ни был удален царевич, за какие бы крепкие монастырские стены ни водворили его, какими бы манифестами ни утверждали его отречение от престола, — на царство тот сядет, как только ему представится случай. И знать Петр хотел теперь только одно: как далеко ушел сын его от дел, вершимых новой Россией. А ни в акт об отречении, ни в обнародованный манифест больше не верил. Если клобук монашеский хотели сменить на корону царскую, бумаги те, хотя бы они с печатями были тяжелыми и важными подписями, не убеждали Петра ни в чем.
Петр передал царевичу вопросные пункты, которые сам и составил, призывая сына, не таясь, рассказать о сотоварищах его, что и как ими было говорено, кто подсказал ему бежать за границы российские и кто помощником в том был.
«Все, что к сему делу касается, — писал он, — хотя чего здесь и не упомянуто, то объяви и очисти себя, как на сущей исповеди. А ежели что укроешь, а потом явно будет, на меня не пеняй, перед всем народом объявлено, что за сие пардон не в пардон».
Но с ответом царевич тянул.
«Нет, — подумал Петр, — не дитя Алексей неразумное, которое за руку ведут, а оно только ножками переставляет. Годами зрел. Да и дитя упирается, ежели что не по нем. Ручку вырывает».
— Сын же он мне, — вдруг вслух с болью сказал Петр, — сын…
Но слова царские никто не слышал. Да если бы и услышал, наверное бы, и не понял. Люди больше о своих болячках пекутся, а до чужой боли им дела нет. Мало кто мается чужим горем. И когда еще боль чужая для человека своей станет? Хотя быть такое должно. Ибо и в маете и в гордыне человек один быть не может, и даже слово само дано ему, чтобы другой его услышал. А иначе зачем оно, слово-то?
К полуночи небо очистилось от туч, к на темной воде Невы явственно, как в зеркале, выступили отразившиеся звезды. На текучей воде звезды вздрагивали и мерцали, словно в небе морозной зимней ночи. От взгляда на ту необычную звездную карту становилось холодно. И Петр, стоя у самого края берега, зябко передернул плечами. Меншиков, заметив, как царь вздрогнул, что-то негромко сказал стоявшему чуть поодаль офицеру. Тот повернулся круто и нырнул за темный остов лежавшей на берегу разбитой барки.
Последние дни Петр почти не уходил с берегов Невы. Наводнение, правда, не было таким сильным, как предсказывали. Вода и на полсажени не поднялась, да и лед не был так уж силен. Кое-где на Неве и на Мойке все же доломало деревянные набережные, разворотило входы в каналы, но вообще-то обошлись малым страхом.
Чавкая ботфортами по грязи, подбежал офицер и передал светлейшему длинный кожаный голландский плащ царя. Меншиков шагнул к Петру и накинул плащ на плечи. Сказал:
— Что, майн херц, пойдем, пожалуй?
Князь взглянул на светивший окнами чуть в стороне Ап-раксинский дворец.
— Чай, заждались. Да и ты, вижу, продрог.
Петр шагнул было за светлейшим, но на реке ударил колокол, и сразу же, будто из-под воды, вынырнули корабельные огни.
— Бот, — сказал Петр, — откуда бы то?
В сырой, стоячей темноте голос его прозвучал глухо.
Огни быстро приближались, и, перечеркнув звездную карту на черной воде тенью паруса, бот, ловко сманеврировав, чиркнул бортом о бревенчатую обшивку набережной.
С бота соскочили три человека. Один из них стал заводить канат за торчавший у среза набережной кнехт, другие, помедлив мгновение, зашагали к стоявшему у берега царю. Не доходя трех шагов, первый остановился и, кинув руку к шляпе, отрапортовал:
— Ваше величество, капитан Румянцев. Имею депешу от его превосходительства Ягужинского.
И протянул царю конверт. Петр взял депешу, повертел ее в пальцах, кивнул подбородком второму из подошедших, державшему в руке фонарь:
— Посвети.
Тот шагнул к царю и поднял фонарь. В свете неверном свечи лица стоявших на берегу заблестели влажно. Сыро было на Неве. Петр разорвал конверт, прочитал косо сбегавшие к краю листа строки. Сложил листок, сунул в карман, сказал:
— Хорошо.
И пошел к боту. Меншиков, шагая за царем, с сожалением посмотрел на тепло светившиеся окна Апраксинского дворца. Знал: там в зале жарко пылает камин, накрыт стол и сладко пахнет жареными утками. Подумал: «Вот жизнь собачья. И пожрать не дадут». Плюнул в грязь.
Петр, взойдя на бот, сел на банку, сказал Румянцеву:
— Командуй, капитан.
Бот отвалил от причала и сразу же, набрав полный парус ветра, скоро пошел в разрез течению. Вода шумно заговорила у бортов. Петр удовлетворенно хмыкнул. Доволен был: сложный маневр бот выполнил блестяще. Лучшим угодить Петру было трудно.
Курс взяли на Петропавловскую крепость.
В записке Ягужинского говорилось, что привезенная после родов из Берлина девка царевича Ефросинья «показания дала, весьма к делу царевича касаемые, и выслушать ее следует без промедления, так как запереться может и слов тех уже услышать нельзя будет».
Каблуки сухо простучали по каменным плитам и смолкли. Свет фонаря высветил крутые ступени, ведущие в подвал. Широкие, высеченные из целых кусков гранита, тяжелые, темно-красные, словно застыла на них спекшаяся кровь.
А они и вправду могли быть залиты кровью, так как ходили по ним не на праздник, а на муку и вели они не в залу светлую, высвеченную солнцем, а в застенок пыточный.
Румянцев остановился и оборотил лицо к царю. Петр стоял за ним черной тенью. Румянцев поднял фонарь повыше и шагнул вперед. Желтое пятно света, сползая со ступеньки на ступеньку, поплыло вниз.