Придя, взял вина и снеди и сел под ракитой думу думать. Только хлебнул малость, смотрю — тащится приличный, опрятный, губами шевелит, улыбку ладит, рожу поприятней норовит сделать, на меня этак умильно смотрит, а у самого на боку сума.
Тьфу! — со злостью сплюнул я. Опять из убогой братии. Неужто, думаю, опять до меня с тайным словом? Развелось их, и всем я нужен, хоть беги.
Подходит, однако, на вино глядит. Говорит:
— Дай!
Заробел я. И хоть голос у него был дерзок, налил ему из стеклянницы.
Он ноги подогнул под себя, присел на пятки, отхлебнул хорошо, потом из сумы мяса кусок вареного достал и нож с костяной ручкой, острый. Ловко ножом разделал, мне ломоть протянул и сам взял. Ест, на меня смотрит, говорит:
— Дурень ты, и быть тебе битым.
— Чего лаешь? — возражаю укоризненно, но не со злобой. Пускай, думаю, поговорит. — Чего поносишь? Сам вино у меня пьешь и сам против меня всякие слова, да?
— А зачем же и даешь мне пить, а? Я вон мясо украл, и у тебя что-нибудь, смотри, украду…
— Христа ради ходишь, а воровством промышляешь, — говорю ему. — Это не к добру, и смотри, тебя же и бить будут…
— Меня нельзя, — крякает, утирается, — я порчу напустить могу. А тебе говорю, не будь прост, людям не верь, а если что решил для бога, человеку помочь, не сомневайся. Сказано в писании: что делаешь — делай быстрее.
Я глаза на него вытаращил, говорю:
— А ты откуда знаешь, что я решил?
— А я все знаю, а рожа у тебя соблазнительная, тоже знай, и всяк тебе верит. А зло нужно, без него в юдоли сей не проживешь.
— А я проживу, потому что со зла меня воротит.
— Врешь, милый, а может так стать, что ты добра без зла и не увидишь. Вот лучше слушай, что на Москве было, когда царь Иван Васильевич преставиться собрался.
Он прикрыл глаза, начал строго:
— К вечеру дело было. Царь на постели на высокой возлежал. Горница невелика, пуста. Лекарь и ближние бояре, которые у царского одра толпились, вышли в тот час. Увидели, что забылся царь сном, и оставили его на божье попечение, чтоб отдохнул, значит. А в горнице сумеречно, натоплено жарко, хоть лето на дворе. Окошечко приотворено слегка, и свет сквозь него вечерний сиреневый падает. В углу, у святой иконы, у образа, лампада теплится. А в другом же углу, в полутьме, из раскрытой дверцы печи изразцовой уголья алые глядят, млеют.
Царь дремал, а тут вдруг проснулся, раскрыл глаза. Лежит, не шелохнется, на угольях алых взгляд свой царский остановил. А сумерки-то в окошко так и плывут, так и льются. А царь все смотрит и смотрит. И видит он наконец, что в горнице-то он не один: в углу, у печи, старичок примостился — бородища, волосы длинные, черные, с проседью. На царя не глядит, железным прутом уголья мешает.
Царь долго на него смотрел.
— Ты кто? — спрашивает наконец.
— Человек, — говорит старик, а сам все не смотрит.
— Чего не глядишь?
— Мерзок ты мне, царь Иван, оттого не гляжу.
— А мерзок отчего?
— А оттого, что на лике на твоем все злодейства твои отпечатались и исказили его.
Усмехнулся царь, помолчал.
— А скажи, — снова пытает старика, — скажи мне, какое мое самое большое злодейство в сей жизни?
— Самый твой великий грех, царь Иван, — говорит старик, — тот есть, что исподлил ты напрасно отчизну свою страхом и народ, тебе врученный.
— А что ж теперь делать?
— А ничего. Потому что все уже сделано и переменить нельзя.
— Но хоть знаешь ты, судья, отчего все сие делал я?
— Знаю, царь Иван: от страха. И если другим ты был изверг, крови жаждущий, то себе — пес дрожащий.
— А какова же кара будет за все?
— Не знал бы тебя, сказал бы, что наказан будешь бедствиями, которые на русскую землю обрушатся через злодейства твои. Но знаю, что нет в душе твоей жалости к отчизне, и потому говорю: накажу тебя страхом смертным в этот час и во веки веков.
Обомлел царь. А человек встал от печи и первый тут раз глянул в упор. А сам уже громадным стал, и глаза его как два языка пламени. Потянул за собой из печи прут. Видит царь — раскален добела, пышет жаром, искры дождем сыплются.
— Будь проклят! — говорит черный.
И с этими словами поднял прут и воткнул его царю в лоб.
Закричал царь Иван так, что очи у него чуть не выскочили. Закричал… — и проснулся.
Видит — темно, и некий дым по полу стелется. Окно отворено, с неба месяц смотрит красен и тускл. В горнице — никого. А в голове — огонь пылающий, будто там раскаленное железо.
— Ну? — говорю. — И что ж?
— А ничего, — говорит. — Спасибо за угощение. Берега круты, река быстра, день к вечеру, а жалеть нечего.
— Постой, — говорю, — это ты к чему?
— А ни к чему, — говорит опрятный. Нож свой, мясо в сумку убрал, встал. — Ни к чему, — повторяет. — Что хотел — сказал. Чего не хочу — не скажу. Пойду. И буду шататься, и таким, как ты, голову морочить. А толку? — скажешь. — А зачем? А про то бог один знает, а не ты и не я…
Засмеялся, собрал лицо в морщины, кивнул напоследок, встал и ушел. Разогнал мне старик скуку. Хорошо. Но вышло так, что в тот же день вечером, на закате, скачка была.
Перепоясался я тогда, помню, кушаком туго, а в карман нож положил. Подъехал с каретой к избе Марины Юрьевны, жду.
Вышла в бирюзовом, платочек в руках держит. Оборачивается к ближним людям на крыльце, говорит.
— Поеду одна.
Поехали. А на душе смутно у меня тогда было. И злоба какая-то томила. Дивился даже: с чего? И на кого?
Нищие, убогие, калики разные шатающиеся представлялись. Толпами. А среди них черные мужики с жезлами, с прутами раскаленными, с очами что свечи… И царь Иван с печатью каиновой на лбу.
Между тем едем. Скачем резво. Воздух после дождя свеж, пыль прибита. Листва на деревьях умытая, капли то там, то сям на землю падают.
Дышалось легко, и злоба моя утихать стала. Непонятная, скажу тебе, злоба. На кого? На убогих, что иной раз не убоги, а притворяются? На бояр? На царя, на этого, на Тушинского Димитрия? Тогда все уж знали — самозванец… На супругу ли его Марину? На себя ли, на всех таких?
Скачем, однако. Гари, пустоши мимо летят. Уж и роща скоро. Вот уж и под сень деревьев въехали, стали. Обернулся, жду. Марина Юрьевна на меня смотрит, улыбается кротко.
— Расстели, — говорит, — ковер.
Солнце к закату склоняется, сквозь деревья светит нежарко. Кони всхрапывают. Сейчас, думаю, ковер ей расстелю и лошадушек распрягу, отпущу для роздыху.
Не тут-то было. Топот близкий послышался, голоса, да вдруг из-за поворота лесной дороги выскакивают верховые. Человек их двадцать было, а может, и больше. Польские мелькают шлемы и наши кафтаны, и с саблями все. Веселы, злы, галдят. Табуном навстречу по дороге едут, окружили нас.
Так, думаю, попались. А среди ляхов, гляжу, и наши, тушинские, из войска Рожинского, которые царю Димитрию ложному служат, и чужие, значит, — наверно, королевские. А из русских тоже воров много разных, и среди них черный, знакомый милосердец мой, с цыганскими глазами. Да чуть ли не главный, смотрю, он. С ляхом русым, в пышных усах, в золоченом шлеме, впереди едут, подъехали, стали.
— Ваше, — говорит лях по-польски Марине, — царское величество…
— Оставь, — оборвал его черный. — Оставь! — крикнул. — Нам величеств не надобно никаких — ни царских, ни иных, пронеси их мимо!..
Показалось, пьян он, этот черный. Глаза выкатывает, надсаживается, как полоумный.
— Хватит! — орет бешено. — Один царь, другой, царицы, княжны, государыни, растак их да разэдак! А мы? Опять? Не-е-ет! Раз оно так пошло, так пускай само и идет! Без никого. Мы думали — так. А оно — вот как! Чтоб этот Димитрий нам только для вида, а сам — ни-ни! А он? Вожжи подбирать, властей сажать? Да еще как Москвы и не видать. А ну — Москва ему достанется, что тогда? Тогда, знаем, нас в бараний рог… Да и какой он Димитрий?
Он пьяно захохотал, покачнулся в седле.
— Уезжай! — закричал вдруг на Марину, наливаясь кровью. — Уезжай на все четыре, без тебя авось и ему конец придет!..
Марина сидела бледная как смерть, глаза ее горели. Она встала:
— Не сама, — выговорила с трудом по-русски. — Звали. И присягнули мне…
— Присягнули? — закричал опять черный. — То не в счет. Мы теперь никому… Дураков нет… Мужиков грабить? А царей, князей, бояр держать? Нет! Нам князей, бояр самих пощупать. Мы и Москву не обойдем. Мы ее по бревну раскатаем, выграбим, уйдем, волю устроим. Чтоб нигде, никого, чтоб над нами — один бог!
— Не в счет? — звонко выкрикнула Марина. — Так есть. Если знатные воины не помнят, что клялись, я тоже забыть должна. Едем! Гони! — она толкнула меня в спину, упала на сиденье.
Я повернул карету, гикнул, дернул вожжи, погнал.
Воры закричали: «Любо! Любо! Езжай!» — и, смеясь, перекликаясь, тронулись вместе с ляхами следом, потянули с собой и черного. Он, кажется, упирался, а лик у него был будто опрокинутый, остолбенелый.
Скакали шибко.
— Славнейший свой город, Москву, раскатать по бревнам желают, — в смятении, сама с собой говорила Марина. — Отчего?