Было это ранней весной, в распутицу, когда я опять ушел из Москвы и добрел до Епифани. На берегах, на ветру, зябли вороны. Накрапывал дождь. По дороге тянулись воры, пешие и конные, глядели угрюмо, иные лениво переругивались. Тащился медленно по талому снегу возок, потом, смотрю, стал. Возница, худой рябой мужик, соскочил с облучка, ворча, начал поправлять сбрую. Пока он возился, дверца возка отворилась, глянул оттуда женский лик. Узнал: Марина.
Она держала на коленях младенца. Лицо круглое, глаза черные, смородинные. Года, наверно, ему, мальцу, два тогда было иль чуть больше. Марина указывала ему на птиц, на деревья и тихо что-то говорила, и он слушал мать и смотрел.
Тронулся возок. И прежде чем дверца закрылась, подняла Марина голову и сквозь летящий косой дождь взглянула на меня, стоящего у обочины. Вижу, узнала. Сказать будто что-то хотела, шевельнулась, да поздно. Засвистел рябой возница, защелкал кнутом, лошади взяли в рысь…
Глава пятая. СТЕПНЫЕ МАРЕВА
Когда князь Иван Никитич Одоевский, боярин и воевода, Заруцкого и казаков его на реке Вороне летом побил, побежали они дальше. Потом перешли Дон и пошли на юг, забирая к востоку. Начались степи.
Марина ехала с сыном в карете. Четверка добрых лошадей золотисто-рыжей масти легко и быстро несла их вперед. Заруцкий с атаманами скакал впереди. Пыль тянулась по дороге.
Иногда он подъезжал к ней, пускал своего коня рысью вровень с каретой и час или два ехал рядом. Марина смотрела на него, и смутно было у нее на душе.
Красив был Иван Мартынович. Чело высокое, белое, нос прямой, русые волосы, усы. Плечи широкие, сильные. Сам осанист, взгляд твердый, глаза как огонь.
Глаза эти, обращаясь на Марину, светились теплом и лаской. Но знала Марина, что Иван Мартынович с другими бывал жесток и, может быть, сам счет потерял тем, кого убил этой рукой, что так ловко держит поводья. Говорит Иван Мартынович, что любит ее. Она задумывалась. Кажется, и в самом деле любит.
Степям не было ни конца ни края. Стояла сушь, и кое-где уж трава блекла. Зелень перемежалась желтым, бурым, красным. Попадались перелески, заросли темного жесткого кустарника. Казаки говорили: терн. Марина, широко раскрыв глаза, смотрела на его твердые, упругие ветки, жесткие, почти черные листья и длинные, острые иглы. На кустарнике дрожали большие сизые ягоды. Иглы казались мертвыми. Казаки говорили: чем злее зной, тем они вырастают длиннее.
Птиц в степях встречалось множество. Здесь для них было приволье. Порой Марина себе тоже казалась птицей, которую подхватил и несет горячий ветер. Несет в неведомое. Сама летишь, или влечет тебя поток воздушный? Сложи крылья — и упадешь камнем, царица…
…После разгрома, учиненного казакам боярином Одоевским, собрались атаманы и держали совет в разграбленной деревне, в избе, что стояла на отшибе.
— Уходить надо, — быстро проговорил Заруцкий. Стиснул зубы, поиграл глазами, рубанул рукой. — Уходить!.. А здесь Москва нас одолеет.
Атаманы стояли набычившись, молчали. Марина сидела у отворенного окна. В окно ползла вечерняя красная пыль. Там ржали кони, трещали костры. У колодца мылись, гоготали казаки. Кричали весело, громко, будто и не было днем битвы, будто и не они бежали от московских ратей, теряя обозы, оружие, знамена, товарищей.
— Куда уходить? — спросил кто-то хриплым голосом.
— В Польшу! — выкрикнула Марина — В Польшу!.. Не хочу…
— Так, — сказал Заруцкий, — так лучше…
— В Польшу? — невысокого роста плотный казак вскинул смуглую наголо бритую голову. Черные длинные усы извивались у него вокруг губ, как змеи. — В Польшу? — выкрикнул бешено. — Из русского пожарища, значит, ноги уносить, ваше царское величество, хотите, да? Не вышло, так теперь и домой? А что нам в той вашей Польше делать? Что? Службу служить? С турком воевать? Кровями умываться, чтоб вам белее стать? Нет, Марина Юрьевна, Польши вам не видать. Негоже. Мы еще Москву за горло ухватим, дайте срок. Да без царевича вашего Ивана нам это неспособно. Мы с его именем еще Дон подымем, Волгу. Туда и уходить…
Атаманы одобрительно загудели.
…К вечеру в степи подымался ветер. По небу шли рваные серые облака. Сквозь них прорывался иногда неожиданно горячий, яркий луч солнца. По траве прыгали дымчатые комья перекати-поля. С увалов открывалась вдруг несказанная ширь, от которой захватывало дух. Далеко-далеко было видно, как по степи ходили пятна света и теней. У Марины ныло сердце, к горлу подступали слезы.
…С Иваном Мартыновичем венчалась она ночью уже после того, как миновали Дон. Воспоминание было жгучим, пугающим. Зачем венчалась? Уж почти два года прошло, как стал он, Заруцкий, ее мужем, однако потребовала венчания. Или последним было то знаком доверия с ее стороны к нему и самоотвержением? Или, наоборот, подозрения и тревоги? Марина сама иногда терялась, раздумывая над этим.
Освятить хотела грех свой венцом, как добрая католичка? Но перед кем? Перед людьми? Но люди не знали ничего и не должны знать, и потому совершено было все в глубочайшей тайне. Перед господом богом? Но в гордыне своей верила Марина, что господь бог и без того грех ее ей отпустит и простит…
Дрожа от волнения, стиснув крепко зубы, опустилась Марина на колени в полутемном шатре в миг венчания. Горели свечи. Желтые блики еле выхватывали из мрака лица нареченного, и ее, и аббата Мело, совершавшего бракосочетание. Латинские слова католического обряда произносил он тихо, вполголоса. Заруцкий дышал с трудом. Он тоже волновался. Марину наполнял неизъяснимый порыв восторга. Мысли проносились вихрем. Эта был третий ее венец. Только один был явным и всенародным — в Кремле, Второй — в Тушине, тайным, ненавистным. И этот, третий, тоже тайный, но желанный, Что принесет он ей?
…Иногда над степью громоздились уступы туч. Они поднимались вдали от самой земли и уходили вверх пластами, серые, белые, черные. Тучи истончались, тянули за собой длинные дымчатые хвосты, сеяли дожди. Началась осень.
Волга открылась утром, когда на азиатской стороне, в великой дали, поднялось из дымных туманов красное солнце.
Обильно лежала роса на опаленных ночным заморозком травах. Золотисто-рыжие кони, пофыркивая, бодро и весело бежали по укатанной дороге, что все выше и выше взбиралась широкими, пологими поворотами на прибрежную гряду. Необъятная ширь медленно разливалась то с одной, то с другой стороны кареты. Солнце неторопливо подымалось по небосклону. От лошадей, от кареты, от кустов с желтой листвой потянулись тени.
Волга дышала холодом. Ее литая серо-зеленая гладь казалась неподвижной. Кое-где лишь темнели длинные полосы ряби. Странная горечь и какая-то спокойная, веселая сквозь слезы безнадежность теснили грудь Марины. Она смотрела на равнодушную реку, которая, казалось, явилась из другого мира. Она ужасалась тому, каких пределов, оказывается, суждено ей было достигнуть, и думала, что, может быть, и жизнь ее вот так же изменчива, как воды этой могучей реки.
Вечером взошли на суда и поплыли в Астрахань.
Окольничий и воевода астраханский Иван Хворостинин встретил Заруцкого с честью. Были оба знакомы еще по Тушинскому стану.
Сидел вскоре после прибытия Иван Мартынович вечером у воеводы в кремле, в горнице, пил кизылбашское вино, слушал. Воевода же ходил в мягких домашних сапожках по горнице, заглядывал неведомо зачем в темные ночные оконца, тряс бородой:
— Батюшку вы, царя Димитрия Ивановича, не уберегли, а это худо. На Москве теперь посадили земского царя, Мишку Романова, и если этот усядется крепко, еще хуже будет.
— Ничего, — зло отвечал Заруцкий. — Покуда казацкий дух жив, ему крепко не усесться…
— Москва богата и себя покажет, — твердил свое Хворостинин. — Это пока в безгосударственное-то время дело шло, так присылок от Москвы хлеба не было и свинцу, и пороху, и денег не хватало. Казаки, которые на месте сидели, нужду терпели, а на Тереке и вовсе оголодали, разуты, раздеты. А вот нынче, если московские бояре со своим-то государем добро да серебро слать казакам учнут, то к себе их и пристегнут. Вот тогда-то на казацкий-то дух тебе, Иван Мартынович, подивиться любо будет…
Заруцкий сжал кулаки, задышал часто, хрипло вымолвил:
— Ты чего, воевода, меня пугаешь? Если с самого начала хвост поджимать, так и браться нечего. Что все по краю ходим — знаю. Или кол или сокол. Коли подыматься, так быстро. А московские наряды мне известны. Когда еще соберутся! Я до тех пор Самару возьму и к Казани подойду. Погуляем. Может, и быть еще на Москве царем Ивану нашему Дмитриевичу, а нам при нем в силе.
— Дай бог, — процедил Хворостинин, — дай бог. Я, атаман, с тобой, одной бечевой мы свиты. А боюсь: не было бы прорухи…
Попрощались. Заруцкий допил чару — хорош, черт, у воеводы пахучий шарап! — пошел переходами на другую половину терема. Шел, держал перед собой свечу. Метались тени. В углу, где переход заворачивал, у открытого окошка стал. За окошком была осенняя тьма, лаяли собаки, кое-где в рыбных коптильнях светились красные тусклые огни. Вдалеке тонким плачем, напевно исходил нездешней тоской одинокий голос, — мусульманская душа, поди, жаловалась на судьбу, молила аллаха. Заруцкий невидящими глазами вперился во тьму, тянул ноздрями ночной холод, кусал губы, думал. Кол или сокол. Может, и так.