— А ты сам-то веришь в фей, Рено?
— Нет, конечно. В фей верят одни мужики и такие дурачки, как ты, деревенщина. Но под фейным деревом девушки пьют сидр и пиво вместе с парнями и начинают думать на наш лад, понимаешь, о чем я?
— Не-ет…
— Ну вот, как есть деревенщина.
Так вот, или примерно так, выглядели наши разговоры с Рено. Я не очень любил его — за привычку храпеть во сне и из-за хвастовства, искушавшего меня завистью, и всякий раз с нетерпением ожидал приезда брата. С ним можно было играть по-настоящему, он не хвастал и рассказывал очень интересные истории. Например, о том, как в дни короля Ришара Английского рыцари выловили из моря водяного человека Николя Пайпу, которого держали в клетке и кормили сырой рыбой. Тот Николя мог месяцы и годы жить в морской пучине безо всякого воздуха, а когда его поймали крестоносцы, они его привязывали на цепь и спускали в воду перед кораблем, чтобы он указывал путь среди подводных скал. По виду своему и по пяти чувствам он был совсем человек, только вот без запаха моря и воды жить никак не мог, и когда его увозили от берега, начинал задыхаться и бежал назад. Но вот король Ришар решил подарить его Гильому, королю Сицилии, и повез его в замок Гильома, опутав крепкими цепями, чтобы Николя не сбежал. Николя жалобно плакал и сжимал в руках сырую рыбу, пока из нее не вышел весь сок, а потом так и умер на руках нормандских рыцарей.
Мне жалко было морского человека, право слово, жалко; у него же христианское имя, думал я, кто же его крестил? Я даже летом играл сам с собой, будто бы я Николя Пайпа и не могу жить вдали от реки. И я снова и снова входил в воду, хотя был уже весь замерзший, и брызгал водою на всякого, кто ко мне приближался — кроме отца, конечно.
Еще брат рассказывал о долине, где сокрыт король Артур, и прочие бретонские сказки про рыцарей и фей. Очень интересные истории и вовсе не страшные. Не говоря уж о всяких байках из замка Куси — про турниры и крестовые походы, и про то, как сеньоры Куси получили свое полосатое знамя. У них, оказывается, знамя испортилось в бою с сарацинами, и тогда сеньор взял свой беличий плащ и кусок красной ткани и приказал сделать новое — чередуя геральдикой одобренные беличий мех, vair, и красный цвет, gules.
А Шатленом де Куси меня прозвали вскоре после твоего приезда, любимая моя. Брату это понравилось — у них в Куси тоже знали и то и дело цитировали прегорестную балладу о рыцаре-шатлене, полюбившем даму де Файель. Так он полюбил эту даму, что отправляясь в Поход в Земли-за-Морем, завещал верному оруженосцу в случае смерти господина от сарацинского оружия вырезать у него из груди сердце и доставить обратно в Куси, возлюбленной госпоже. Он храбро сражался, но однажды его окружило сразу сто, нет, двести сарацин, и почти всем он снес поганые головы с плеч, так что весь забрызгался их черной кровью; но тут подоспело еще сто сарацин, братья первой сотни, и разрубили храброму шатлену голову, как спелую тыкву, напополам. Шатлен упал с седла на землю, залившись алой христианской кровью, но был еще жив, и успел препоручить себя Господу Христу, а также приказать оруженосцу не пренебрегать его планами насчет сердца. Потому что, видишь ли, милая моя, он так любил свою даму, что сердце его принадлежало ей и при жизни рыцаря, и по ее окончании. Оно ведь только для дамы и билось, а значит, перестав биться, должно было отправиться к милой в серебряном ларце — знаком преданного служения даже до самой смерти.
И оруженосец, обливаясь слезами — любой бы тут плакал, тяжело у господина сердце вырезать! — сделал по его приказу, похоронил шатлена по-христиански и повез его сердце в прекрасном дорогом ларце во французский лен. Но муж нашей дамы де Файель был большой злодей и давний враг поэта — шатлен ведь еще и в поэзии преуспевал! Так что люди завистника подстерегли на дороге верного оруженосца и отняли у него серебряный ларец, думая, что там лежат сокровища. Открыл ларчик злой сеньор де Файель — и сразу догадался, что за кровоточащее сердце там покоится, и что кровоточит оно из-за любви к его супруге. Любой хороший христианин не осквернил бы останков крестоносца, лучше отдал бы влюбленное сердце бедной даме; но не таков был наш злодей (представлявшийся мне в детстве похожим на отца: невысокий, широкоплечий, с рыжими волосатыми руками, яростно сжимающими бедное сердце в жесткой горсти, ревниво выжимающими из него кровь…) Он задумал огромное зло и бесчестье: отдал сердце своему повару, сказав, что оно бычачье, и велел приготовить из него кушанье для своей жены. Бедняжка баронесса, ничего не подозревая, отведала ужасного кушанья — и только тут супруг, усмехаясь, сообщил ей страшную истину: что влюбленный шатлен де Куси умер, а его любящее сердце она, изменница, только что съела собственными устами. Дама де Файель, видно, была покрепче моей матушки, скорее вроде тебя, любимая: она не умерла немедленно от горя, но гордо сказала тирану: что же, спасибо, супруг, за это самое сладкое кушанье на свете! такое уж сладкое, что после него никакого другого кушать не хочется. Так и заморила себя голодом дама де Файель, и на небесах вскоре соединилась со своим возлюбленным. И стали они оба как ангелы — на небесах ведь не женятся и не выходят замуж…
Эта история была одной из немногих, которые я не мог спокойно слушать — так и заливался слезами. Когда захожий жонглер (в нашей глуши их было немного, да и отец не жаловал бродячих певцов, считая, что они все нахлебники и воры) заводил эту препечальную балладу, я уже знал, когда дело дойдет до самого грустного, и заранее зажимал уши. Но напев, который я, на беду, помнил наизусть, сам собой продолжался у меня в голове, и я все равно плакал вовсю. Лучше уж заранее выйти из залы и вовсе не слушать — вернуться, когда запоют что-нибудь веселое. Жонглеры к нам все-таки иногда забредали — особенно на праздники; мы с матушкой их привечали, а отец, когда бывал в хорошем настроении, терпел их вечер-другой при условии, что они рассказывали непристойные истории или жесты о том, как кто-нибудь кого-нибудь зарубил, и хлынула кровища, а отважный пэр Франции развернулся — и одном ударом уложил еще пару дюжин врагов…
Жалобных баллад, вроде истории шатлена или Флуара с Бланшефлор, он не любил. И это единственное, в чем мы с мессиром Эдом сходились, хотя я не мог их слушать из жалости, а отца они почему-то гневили. Он называл такие повествования «похабными байками»; куда менее развращали, по его мнению, стишки про сводню Рише, бывшую монахиню, или простые анекдоты про хитрых крестьян, шлюх и воров. Возможно, он в чем-то был прав. Низкие книги подвергают нас лишь низким искушениям, которым куда легче противиться. Женщине менее лестно представить себя милашкой Рише, чем благородной страдалицей де Файель.
Меня на самом деле ужасно влекли стихи и песни. Даже их исполнители, а уж тем более слагатели представлялись мне существами почти ангелическими — тот, кто может запечатлевать чужие страдания и радости в таких музыкальных стихах, от которых люди то плачут, то смеются, является более чем человеком. Отец презирал певцов, почитая их ярмарочными шутами, но я твердо знал, что дворяне и рыцари тоже бывают поэтами — вот, например, взять хоть Конона Бетюнского или шатлена де Куси! Сарацинов этот шатлен рубил направо и налево, ничуть не хуже мессира Эда, и оруженосец у него был, и замок; однако же отнюдь не гнушался он тем, чтобы слагать рифмованные строчки! Мечта написать стихи с детства жила в моей душе — настоящие стихи, чтобы их запомнили другое люди, и выучили наизусть, и пели в ярко освещенных залах на великие праздники, а знатные сиры утирали бы слезы и говорили: ах, кто же сложил такую прекрасную ретроэнсу? Длинное лэ? Эстампиду? Ах, такой-то дворянин из Шампани? Передайте же ему, любезные певцы, кошель золота и боевого коня, пускай приезжает служить к королевскому двору, он в самом деле умеет благородно чувствовать! И никто тогда не сможет сказать, что я ни на что не годен. А пикардийских дурацких «фабло»[3] и стишков-анекдотов я ни за что не стал бы складывать! Ни за что!
К счастью, отец долго не знал о моих мечтаниях. Когда же узнал, осердился по-страшному — и я далеко не сразу узнал причину такой ярости.
Однако для написания настоящего стихотворения мне не хватало ума и памяти. Трудно складывать строчки, если не умеешь писать; а из сильных чувств я до некоторых пор испытывал только страх и жалость, которых недостаточно для ретроэнсы или эстампиды. Годится разве что для «плача» — и то, рассудив здраво, кому захочется слушать плач, посвященный тому, как поэта опять высекли ни за что ни про что? Сочинить стихи про какого-нибудь святого было бы более уместно — беда только, что большинство житий и без того доходило до меня в виде кантилен, так что переиначивать их по-своему не было резона. Мне казалось — даже побывай я в городе, со мной тут же произошло бы некое приключение, и я разом научился бы плести рифмы. Не писать же про деревенские пустяки вроде «дерева фей» или пасхального обжорства после поста! Оставалось только ждать, пока со мной случится что-нибудь, достойное настоящих стихов. Что-нибудь благородное.