Аббат Бодо, узконосый и остроокий исповедник и толмач Евпраксии, с трудом переносил невзгоды путешествия, в особенности же сетовал он на эту странную и дикую, как ему представлялось, землю. Лягушки мешали ему молиться, комары разъедали до костей, от болот, казалось, он уже вовсе ослеп, неизмеримые просторы, безбрежные пущи, своевольные реки – все это наполняло аббата Бодо покорным ощущением ничтожности своей и бессилия своего. Он отчаянно хватался за мысль о боге, но с ужасом чувствовал, что в этой земле не помогает даже бог; то ли утонул он в бездонных болотах, то ли заблудился в черных лесах, то ли был разметан неукротимыми могучими реками. Киевский исповедник должен бы страдать сильнее саксонского собрата, ибо один из них возвращался домой, в лоно своей церкви, в привычную и установившуюся жизнь, тогда как другой направлялся бог знает куда, оставлял родную землю, ехал в неопределенность и неизвестность. Но киевский священник, посверкивая золотым крестом на изношенных рыжеватых одеяниях, не очень размышлял о том, что ждет его впереди, – странствовал вместе со своей княжной охотно и словно даже весело, подобно странному косоплечему киевскому воеводе, который знал лесные ходы, умело разыскивал княжеские поселения возле мостов и на дорогах, и тут же по его знаку разводили там огонь, пекли хлебы, тотчас же ставили пиво. И воины у этого воеводы были какие-то простые и весело-доступные; саксонцы же отличались задиристостью, дерзостью, непокорливостью, а уж барон Рудигер, считавший себя во всем наместником графа Генриха, доводил аббата Бодо до крайней душевной исчерпанности. Саксонцы знай напивались и обжирались, допоздна сидели вокруг костров, извергали из уст своих всякую дрянь, хохотали от срамных рассказов, не стыдились даже служителя бога, сдерживались бы, может, перед женщинами, но в обозе, кроме княжны Евпраксии и Журины, не было ни одной женщины, чтобы не вызвать раздор среди мужчин. Аббат Бодо страдал безмерно. Брань и хохот, похвальба и чавканье, черные раскрытые рты, сверканье крепких зубов, громкий храп, смрад от немытых мужских тел, сладковато-тошнотворный запах конского пота, вздыханье волов, скуленье псов, которых кусали блохи, рев верблюдов, туживших по сухим степям, – такими были ночи. А утром саксонцы по-звериному зевали, потягивались с треском в суставах, продирали глотки бранью и новой похвальбой. Рудигер напяливал сверкающий панцирь, цеплял драгоценные украшения и шел расспрашивать княжну, как ей спалось, и даже при этом вел себя невыносимо нагло. Княжна не обращала на это внимания, аббат же Бодо всякий раз пытался смягчить грубость Рудигера, ибо разве не к тому призваны служители бога на земле, чтобы все смягчать, трудное делать доступным, горькое – сладким – для высшей пользы?
Рудигер небрежно похлопывал аббата по плечу, отчего Бодо ежился и страдал еще больше, а нахальный барончик-недоросль направлялся к своим кнехтам, обдумывая какое-то развлечение на грядущий день – длинный, утомительный и невыносимый, если его не скрасить чем-нибудь.
В Киеве Рудигер замещал самого графа Генриха фон Штаде, одетый в золоченый графский панцирь, с украшенным драгоценностями мечом на поясе, с огромным немецким шлемом на согнутой в локте и выдвинутой чуть вперед левой руке, Рудигер предстал рядом с наряженной в багряные, тканные истинным золотом одеяния маленькой Евпраксией под церковное благословение, которое было словно и настоящим, но и не могло считаться совсем настоящим, ибо не сам ведь граф Генрих стоял в церкви святой Софии, а лишь его полномочный заместитель. По обычаю, властелину не надлежало выезжать за пределы своей земли ради женитьбы, равно как и невеста тоже не могла направиться к чужеземному мужу без особого предварительного свадебного ритуала. Вот и замещал властелина посол, который на определенное время должен был становиться как бы второй ипостасью хозяина. Рудигер, равный графу Генриху по возрасту, происхождению и богатству, охотно согласился совершить дальнее путешествие в Киев; будто настоящий жених, стоял в золотом посверкивании свечей в изукрашенной Софии, вместе с малолетней невестой осыпан был рожью, пшеницей и всякой пашницей; он принимал дары и вручал князю Всеволоду вено за Евпраксию, вкусно и умело пиршествовал с князьями и боярами, слушал песни про хмель и про "подушечку"; его и невесту отвели в княжескую ложницу, чтоб исполнить надлежащим образом обычай покладин, потому что брак будет считаться настоящим и завершенным и княжна сможет отправиться в дальний путь к мужу только по исполнении этого обычая.
Покладины считались осуществленными даже в том случае, если посол лишь коленом прикасался к ложу, но Рудигер захотел поваляться на княжеских перинах, застеленных парчой; он указал испуганной и растерянной Евпраксии на широкое ложе, бросил посредине обнаженный меч, завалился на перины прямо в панцире, и вот так лежали они некоторое время, разделенные лишь обнаженным мечом, – съежившаяся и перепуганная двенадцатилетняя золотоволосая девочка, в одной сорочке из тонкого, почти прозрачного полотна, и долговязый барончик, закованный в железо, в грубых сапогах, с нахальной улыбкой на еще молодой, но уже изрядно заматеревшей роже.
Князь Всеволод, княгиня Анна, высокие гости, которые согласно обычаю пребывали в ложнице, вынуждены были молча и покорно видеть все это и делать вид радостный и восторженный, а Рудигер все больше входил в раж и попытался даже – спьяну и по-свински – перекатиться через меч к Евпраксии, придавить ее слабенькое тельце своим беспощадным железом.
Но князь Всеволод тихо сказал: "Довольно!" Сказал тихо, но так, что барон мигом вскочил с ложа. Киевский князь славился образованностью, его хвалили за доброту, за любовь к святостям, и к людям святым, и к церквам с монастырями, однако тот, кому нужно было знать, ведал еще и о том, как при этом князе, охотно перенимавшем ромейские обычаи, выжигали глаза непокорным, как выламывали зубы тем, кто не придерживался установленного церковью поста, как раздирали людей между деревьями, как топили в прорубях за непослушание и непокорность. Рудигер при том, что был еще очень молод, должен был знать все про киевского князя, потому-то и подчинился одному лишь его тихому напоминанию: "Довольно!"
В пути над Рудигером не было ничьей власти. Евпраксия? Но ведь он вроде бы исполняет роль ее мужа, по крайней мере до той минуты, когда упадет перед замком Генриха привратный мост, раскроются ворота и застучат старые дубовые доски моста под копытами коней. Не мог решиться выдумывать повеления для Евпраксии, ограничивался утренними и вечерними поверхностными вежливостями, которые, нужно сказать откровенно, давались ему нелегко. Зато во всем остальном он ни от кого не зависел, не обращал никакого внимания на аббата Бодо, придумывал всяческие забавы со своими кнехтами, из которых больше других выделял кнехта по имени Хундертхемде, "Сто сорочек", – воин этот все, что добывал, честно или бесчестно, носил на себе, – сорочки надевал одну на другую, корзно точно так же, привязывал к седлу сапоги, оружие, посуду, заталкивал добычу в сумки, которыми его черный нескладный конь был увешан, как огородное чучело побрякушками.
Ни в Киеве, ни в этом изнурительном путешествии Хундертхемде не смог раздобыть что-нибудь стоящее: драгоценности тщательно охранялись в церкви и на княжеских дворах, пушной зверь не давался в руки средь лета, не говоря уж о том, что у летнего зверя и мех никудышный: русские невесты как-то умело выскальзывали из рук ненасытных кнехтов, и Хундертхемде так и не изведал ни одного из местных удовольствий. Теперь они ехали по земле того края, где люд добывал загадочный червец, сушил его на ряднах, готовил для купцов дорогой краситель. Хундертхемде попытался было набить несколько сумок сушеным червецом, но вскоре понял, что из этого мало пользы, поскольку хитрые русичи не говорили, что же нужно еще сделать, чтобы червец стал красной краской для одежды, и кнехт с проклятиями и под хохот своих товарищей вынужден был опорожнять свои сумки – везти в Саксонию сушеных червяков – все равно что набить столько же торб саксонской вайдой, из которой, когда знаешь и умеешь, можно изготовить довольно ценный краситель, но все это, вишь ты, известно лишь этим землероям и землеседам, а не вольным рыцарям, которые полагаются лишь на меткость глаза, мощь руки и остроту меча.
Наконец судьба смилостивилась над Хундертхемде, и однажды утром, когда лесной птичий щебет еще не был поглощен клекотом и дыханием обоза, примчался он к Рудигеру, раскрасневшийся, с вытаращенными глазами, с пеной у жадного и ненасытного рта. Не мог слова вымолвить, лишь показывал куда-то вперед толстой рукой и дышал так тяжело, будто не на коне ехал, а нес коня на собственной спине.
– Что?! – спросил немного погодя Рудигер.
– Там, – пробормотал Хундертхемде, – вон там…