Ну и хитра, все село переворошила.
Пришло время, к отелу ближе стала Бударова корова сохнуть. Походила в стадо месяц или около этого, а потом и вовсе пропала. Поползли по селу слухи-толки – удрала у Бударихи корова, и все тут. Совсем осатанел народ – бегают друг к другу, языки чешут: у козы у этой всего три недели передой-то был.
Известное дело – иная скотина убегает на отел.
Будары искали корову – не нашли. И мы с Датой облазили каждую ложбинку, каждый овражек, – куда там, как сквозь землю провалилась. Затемно возвращаемся в поселок, слышим, причитает кто-то. Мы – туда и видим: корова Будар лежит с перерезанным горлом, а рядом рыженький теленок с размозженной головой; тут и кол валяется. Будариха на коленях, простоволосая, ревет в голос. Слышал небось, как бабы по покойнику воют, она горше. А кругом народу человек восемь, все из тех, кому куцая Бударова скотинка была не в радость. И стоят с такими рожами, будто ни они, ни деды их сроду такой беды не видали, а уж ни при чем тут они – и подавно.
– Погляди ты только на это отродье, Дигва-браток! Чего наделали, а? – шепчет мне Дата. – Убей меня, кто-то из этих и взял грех на душу!
Разозлился Дата, весь трясется. Схватил кол и с колом на этих плакальщиков. Они врассыпную, как тараканы. Да быстро как – только я подумал унять его, а их уже и нет никого.
Десятник немедля отправил в Баракаевку человека. Наутро явился пристав в усах, фамилия его была Скирда. Поглядел на убитую скотину, порасспросил людей, что да как; те, сволочи, на Дату жаловаться, да пожадничали, не подмазали пристава. Сунул я Скирде пятерку. Спросил он меня, как с колом дело было. Я ему все рассказал – он от смеху чуть не лопнул. «Поделом, – объявил он битым, – мало еще вам перепало». Нажрался Скирда и убрался, откуда прибыл. Остались наши хлысты несолоно хлебавши. Хлысты я сказал потому, что они такую веру исповедовали, по вере и звались. Какая эта вера, после скажу.
Прошло три дня. Побитые хлысты ходят на работу хоронясь, будто чего опасаются. Дата, слов нет, как разъярен был, когда за кол схватился, но особо-то никого не задел, был я там, видел.
Раз один из этих битых высмотрел меня одного, подошел, то да се, стал выпытывать, что у моего товарища на уме, какие намерения. Ясно было – боялись, что Дата их всех поодиночке перебьет за донос приставу. Я-то знал, какие у Даты мысли были, горевал он, что погорячился, думал, может, виноватого среди них вовсе и не было. Видишь, что его мучило! Я про это знал, но не открывать же хлыстам! Я и говорю: судьбу не искушайте, не попадайтесь ему на глаза, ходите сторонкой, как бы не вышло. Как же нам быть, спрашивает хлыст, до каких хорониться, может, зла он на нас и не держит, знать-то? Приходи, отвечаю, завтра, я у него выпытаю. Пришел на другой день, помоги, говорит, Христа ради. Бога, говорю, не тревожь, а соберите мне полчервонца, после потолкуем. Ушел, рассказал своим товарищам про наш разговор, стали спрашивать у своего Христа совета. У них свой Христос, живой человек, клепотес, как все. Их Христос и посоветовал выложить пять рублей и Дату Туташхиа угомонить. Принесли, выложили. Деньги в карман, вернул сполна, что отдал приставу, и дал хлыстам волю ходить на работу без опаски. Поручился вроде бы.
Будары все свой убыток оплакивали. Понятное дело, да бог с ними. Беда, что Дата как воды в рот набрал. Вот не думал, что он так маяться может; туча тучей ходил не день и не два.
Да вдруг ожил. У меня камень с души, но чувствую, выкинет он еще что-то. Спрашиваю – молчит. До субботы молчал. В субботу говорит: я деньги Бударам одолжил, в Баракаевку Идем, корову купить намерены, да и лошадь еще.
– Зачем ты это делаешь, – спрашиваю, – интересно бы знать?
– Могу, вот и делаю, – отвечает, – отчего бы мне и не делать?
Ушли они втроем затемно; к вечеру вернулись, пригнали двух коров с телятами и преотличную лошадь. Дата, ясное дело, скотину брал без ошибки. Ни единая живая душа не вышла их встречать, все сидели по домам, из окон незаметно подглядывали.
Наняли Будары рабочих, раскорчевали землю под хлеб, под картошку, купили семена, вспахали поле, засеяли и заборонили, достроили избу, завели свинью и птицу.
Не утерпел я, однажды спросил у Даты, сколько он Бударам денег дал, что они так обстроились и разжились.
Поглядел на меня Дата в упор, долго так глядел, отвернулся и снова за клепку взялся, а потом говорит:
– Тебя, Дигва, убыло оттого, что они так обстроились?
– С чего мне убывать, – отвечаю, – только зря ты думаешь, что Будары тебе в нужде помогут, жизнь за тебя положат.
– Мне их помощь ни к чему, – говорит Дата, – разживутся они, богатому доброе дело легко дается, попадется им какой-нибудь бедолага, и как я им помог, так и они ему помогут. А моей нужде, будь я крестником наместнику, и то ничего не поможет.
– Ладно, – говорю, – цыплят по осени считают. – Когда Будариха из хлева молоко в стеклянной посудине таскала, уже тогда я понял, что они за птицы… – Сколько все же ты им дал?
– Двести рублей. Не просили, сам дал. В долг. Мог и подарить, только дареное не впрок, прахом пойдет, добро своим потом наживать надо!
Пришла весна, я – домой, отсеялся, порядок навел. Лето – известно – пора крестьянская. Осенью опять на Кубань. Дата встретил меня мрачный, душа не на месте. Что его мучило, я так и не смог понять.
Осенью собрали урожай. Будары невесть сколько зерна в закрома засыпали, масла и сыру запасли, десятипудового кабанчика закололи. И долг вернули. Да только тех услужливых и приветливых Будар как не было. У подслеповатого Будары глаза вроде бы видеть стали, Будариха в лес уже не ходит, сидит дома, рукодельничает, дом-де в хозяйке нуждается. Будара откуда-то рабочего привел, калеку хромого. Этот хромой и разумом хромал. Все с ухмылочкой и под нос себе бормочет. Работал он у них от зари до зари, за двугривенный в день рвал пуп, бедняга. И не в том беда, что дурачок, всякой деревне свой дурачок нужен, – жалко его было, не могу тебе сказать как. Двугривенный за этакий труд платить – грех великий. Дата сказал про это Бударе, а тот ему: «А зачем дураку больше?»
Поглядел бы ты, как Будара из лесу возвращается: идет барином. Сева-дурачок за ним тащится, еле ноги переставляет, инструмент несет – согнулся весь: топоры, наструги, клинья с кувалдой… Семь потов с бедняги сойдет, пока до дому дотащится. Все клепотесы инструмент в лесу оставляли, хоронили где-нибудь от дождя – и все дела; никто не трогал, воровства не знали, а Будара говорил, что своруют, и гнал бедолагу пять верст туда и пять верст обратно, будто и без этого не надрывался Сева-дурачок.
Я и раньше замечал, но помалкивал, что Будариха на Дату поглядывает. Теперь, когда она отъелась да налилась, прямо грудью пошла. Дата и не глядит в ее сторону, а она как с цепи сорвалась, проходу совсем не стало, не знаешь, куда и деваться от нее. Обстирывала нас, все углы выметет, шить-вышивать для нас стала. Ей и без того надо бы нас обшивать и обстирывать – по нашей милости они вон как поднялись, только не в благодарности тут дело, другое было у нее на уме. Не нравилось мне это, а потом махнул рукой: Даты от этого не убудет, ничего ей с ним не сделать. Все хлысты с женами своих единоверцев спали, – по их вере это не грех, а перст божий. Будариха, ясно, совсем ошалела, на такое глядя. Говорю я Дате: женщин все равно недобор, хлысты с православными знаться не желают, не мучай женщину, исполни ее сердечное желание, вреда от этого тебе не будет. Дата Будариху и близко к себе не подпустил: пойти на такое, говорит, выйдет, помогал я Бударам, чтобы похоть свою удовлетворить. Покрутилась вокруг нас Будариха, повертелась, толку, поняла, не выйдет, и отступилась. Пришлось опять самим в речке с бельем полоскаться.
Пока у Будар за душой ни гроша не было, они последний кусок отдать могли, а разбогатели – махорки на затяжку не выпросишь. Дюжина яиц в Баракаевке пятак стоила. Будариха меньше гривенника не брала, а для нас с Датой у нее и вовсе ничего не было – чего ни попроси, откажет. За кринку молока деньги с нас брать совесть не дает, она и говорит: нет у нас молока, и дело с концом.
Стала Будариха самогон гнать, торговала им вовсю. Сева дурачок спину ободрал, таская дрова из лесу, но задаром водки не нюхал; зато когда Будариха брагу поставит, отцедит ее, тут гуща Севе достается: нажрется, бедняга, этой дряни и ходит в дурмане, живот раздуется, как от водянки.
Подсыпались хлысты к Бударам, стали склонять веру их принять. С Бударихой живо договорились – водку пить, сказали, нельзя, а гони и продавай ее – на здоровье. Охлыстилась Будариха, кобелей теперь у нее – не занимать, зато Будара православную веру ни за что не хотел менять – думаю, от водки и табака отказываться было жалко. А что баба его из одной постели в другую перекатывалась и Бударе как православному спать с ней было нельзя, это его вроде бы не касалось. До поры, правда. Не знал, бедняга, что его ждет, не пустил бы жену в другую веру, убил бы, а не пустил.