– Что вы думаете о политическом положении… об экономическом положении, дон Эстанислао?
– Э-э… Думаю, что принял все необходимые предосторожности в согласии с советами дона Эрнесто…
И, назвав это священное в финансовом мире имя, он выдержал торжественную паузу. Затем, спустившись с высот, снизошел к моим мелким интересам:
– Вам сейчас не о чем беспокоиться… Э!.. Но разбогатеть своими силами вам не удастся, пока не пройдет опасный момент… Вся китрость в том, чтобы не выпускать деньги из рук… А вы играете, Маурисио, играете крупно, в клубе, в кружке, на скачках, на бегах… Укодите от таких дел, дружище… Берегите денежки, а там видно будет…
– Но, папа! – воскликнул я, посмеиваясь. – Вы сами понимаете, я должен жить как человек, каким я был, есть и буду!..
– Это ясно! Я ничего и не говорю… Но только «человек, какой он есть», должен думать о завтрашнем дне… Вы, Гомес, ветреник.
Я-то ветреник, Росаэхи? Ошибаешься! Если сравнивать твой практический ум и мой – не знаю, чей выиграет. Но есть разные формы, разные формы, разные формы… Сентаво должен прийти ко мне сам; я за ним никогда не побегу, как это сделал бы ты…
Однако же я им восхитился, когда он набросал законченную картину сложившегося положения.
– С вами я могу говорить откровенно… вы короший сын… Покупайте золото!.. Это дело верное и принесет тебе сорок процентов прибыли, если сумеешь удержать его…
Он остановился и возразил сам себе:
– Но где взять наличные? Вот вопрос… Неважно… Найдутся и другие пути, даже если не покупать золото… Существует эквивалент… эквивалент… И он у тебя есть…
– Дорогой мой тесть, вы отклоняетесь в сторону… Я спрашивал, что вы думаете о нынешнем положении…
– Это безумие, расточительство, нелепость…
И он объяснил мне: все сошли с ума; кроме того, что сотни миллионов пущены в оборот на рынке, основаны чуть не десять банков с капиталом более пятидесяти миллионов без какого-либо прочного обеспечения, – миллионы воображаемые, вилами на воде писанные; бумажные деньги печатают, как ходкие романы, на ротационной машине; векселя учитывают с беззаботностью пьяного гуляки, который разбрасывает деньги посреди улицы; на бирже играют, как в игорном доме, прибегая к блефу, чуть ли не с единственной целью сорвать разницу; стоимость земли фиктивна, никогда она не даст ренты, которую предполагает такой капитал; национальная торговля не меньше, чем на треть, в долгу у иностранной, потому что наша промышленная продукция отнюдь не соответствует нашим представлениям; все, кому не лень, грабят или обжуливают страну, снимая деньги с текущих счетов, закладывая несуществующие земли, учитывая векселя через подставных лиц…
– Ну все равно, как если бы ты, уже осажденный кредиторами, продолжал хватать в долг повсюду, где только дают… Посмотрел бы ты, чем это кончится!
– Значит, вы думаете, выхода нет?
– Да нет, есть… По крайней мере, для нас… Дон Эрнесто сказал мне… Но надо проявить терпение… Надо сидеть спокойно… Я потом скажу… Для вас нет никакой спешки, никакой необходимости… Ладно!.. Надо выждать… В этой стране надо уметь выжидать без паники.
– Но если мне представится случай продать землю на приемлемых условиях…
– Не клопочи… Может показаться, что ты стал менее богат, но ты будешь богат так же, если не больше… Когда снижается уровень, он снижается для всех, и кто стоял на верхней ступени, на верхней и останется… вот и получится то же самое.
– Дон Эстанислао, не заблуждайтесь! Министр финансов выльет на рынок лоток золота, сотню миллионов из казны правительства…
– А биржа высушит этот поток, как промокательная бумага. Чего стоит один песо, если человек должен пять?
– Надо продержаться.
– Э, да! Если остается хоть пятьдесят сентаво на хлеб. Но у нас ничего не останется…
– Вы, значит, думаете, что революция…
– Тш-ш!..
Вошла, вернее, вбежала Ирма и сразу принялась корить меня:
– Девочка такая грустная, что с ней?
– Не знаю, сеньора.
– Вы должны знать! По-моему, она больна, печальна…
– Эулалия?… Полно, она просто избалованная девочка, капризничает…
– Нет. Она такая бледненькая, темные круги под глазами, чем-то огорчена…
– Она вам что-нибудь говорила?
– Нет.
– Так в чем же дело?
Я поднялся, взял шляпу и сказал дону Эстанислао:
– Поговорим в другой раз. Многое еще надо обсудить.
– Корошо, сынок. Я не могу все сказать… но ничего не делай, не предупредив меня. А главное, не продавай. – И добавил потише: – Никому не плати… время есть.
Недовольство Ирмы не лишено было оснований; дело в том, что, вернувшись в Буэнос-Айрес, я окунулся в водоворот жизни и не был уже да и не мог по-прежнему быть для Эулалии неразлучным и беззаботным любящим спутником. Мучило и огорчало ее еще одно разочарование: я не мог быть всегда в частной своей жизни красноречивым, всех покоряющим оратором или любезным, остроумным посетителем светских салонов, а становился обыкновенным человеком, подобно актеру, покинувшему не только сцену, но и кулисы. Мне же, привычному к свободным проявлениям чувственности, к легким связям и продажной любви, наш нерушимый союз, который она считала единственно возможным, представлялся слишком пресным и добродетельным. Не пренебрегая друг другом, мы все же понемногу теряли прежнюю близость; она страдала, я… философствовал.
Быть может, я углубил это расхождение, когда, получив через некоторое время известие о смерти мамиты и позабыв обо всех наших разговорах в Монтевидео, я под предлогом трудности и утомительности дороги отказался взять с собой Эулалию в Лос-Сунчос, где власти собирались встретить меня с величайшим почетом и готовили пышное и торжественное погребение. Там мне рассказали о последних днях моей старушки.
Мамита постепенно угасала. Она уже едва ходила и передвигалась, словно скользя по льду, чтобы добраться до могилы моего отца. Перестала разговаривать, а только улыбалась не то сострадательной, не то благостной улыбкой, присущей многим старикам, улыбкой, которую иные находят тупой, даже бессмысленной, хотя многим она кажется выражением высшей доброты и всепрощения… Под конец она уже не могла выходить и лежала, всегда улыбаясь и молча, пока однажды вечером не сказала, спустив ноги на пол и усевшись на краю кровати:
– Помогите мне одеться. Я пойду на кладбище.
Но тут же, потеряв равновесие, она упала на бок, прошептала: «Фернандо…» – и заснула навеки.
«Фернандо», – сказала она, а не «Маурисио»; из двоих равнодушных она простила мужу, чье равнодушие никогда не кажется таким полным, как равнодушие сыновей, которым отдано было слишком много… Но кто меня разуверит, что она не соединила нас обоих в одном имени, произнесенном не для других, а для себя самой?… Бедняжка мамита!.. Я искренне оплакивал ее, не в силах, однако, представить себе определенный образ, как будто она была лишь смутной тенью, бесшумно пролетевшей в начале моей жизни. И нежная, полустертая память о ней не вызывает сейчас во мне ни тихой радости, ни сожалений. Бедняжка мамита!.. Когда я вспоминаю о ней, во мне возникает лишь ощущение сумрака и безмолвия, полного отказа от жизни. Такой сделал ее мой отец, дон Фернандо Гомес Эррера, а я, его сын, лишь завершил его дело. Она даже не присутствовала на моей свадьбе; я не писал ей годами, а она, наверное, непрестанно думала обо мне, и теперь, вспоминая ее, я понял, как дурно я поступал и что такой безумной любви мне уже не подарит никто и никогда во всем мире!.. Я настолько был тронут преследующим меня образом великой покорности, что решил воздвигнуть в Лос-Сунчосе фамильный склеп, где и я успокоюсь последним сном, когда придет мой час. «Это утешит бедную старушку», – думал я, опьяняясь потусторонним дыханием смерти и тайны… Прошло чуть не четверть века, но я так и не осуществил свой замысел…
Однако даже дни траура я не мог провести в своей деревне, отказавшись от принятой на себя роли. Желая развлечь меня, друзья и льстецы показали мне поселок; он разрастался на глазах, скоро до него должны были дотянуть железную дорогу… Жалкая деревушка постепенно превратилась в поселок, теперь уже похожий на город, и Лос-Сунчос – арена первых моих набегов и первых триумфов – терял свой характер, одержимый претенциозным подражанием столичной архитектуре. Поселок собирался обзавестись водопроводом, канализацией, электричеством, уже сейчас в нем было несколько мощенных булыжником улиц, газовое освещение, театр, а самые умные головы мечтали о том, чтобы превратить его… в столицу новой провинции, создав ее из небольшой части нашей провинции и части соседней с нами территории.
– А зачем вам провинция? – спрашивал я.
– Чтобы Лос-Сунчос приобрел значение, какого заслуживает, – отвечали мне.
Но дело было не в этом. Все мои добрые сограждане хотели быть губернаторами, депутатами, сенаторами и так далее, в общем, основать свою аристократию и стать не самым отдаленным департаментом, а самой влиятельной провинцией, крупным центром. О, если бы они знали, где положен предел величию Лос-Сунчоса, и могли прочесть в моей душе, как расцениваю я свое положение в Буэнос-Айресе!.. Впрочем, они правы… Когда я верховодил мужланами в Лос-Сунчосе, я был более счастлив, чем в Буэнос-Айресе, где стараюсь поладить со всеми, но успеха добиваюсь только при помощи женщин, которые не «высчитывают» заслуг и готовы превозносить до небес героя своей минутной прихоти. Да, я скажу об этом, хотя, может быть, и некстати: женщина в нашей стране, как и во всех других, является лучшим и единственным глашатаем славы. Многие не принимают женщину в расчет, но по своему долгому жизненному опыту знаю, что тот, кто не думает о них, обречен на забвение, тот, кто угождает им, будь он самый ничтожный, достигнет высот, ибо один женский волос может вытянуть больше, чем упряжка волов, – как, говорят, сказал Росас,[43] – а кроме того, не испытывая к мужчинам ни зависти, ни презрения, они выражают свою благосклонность восторженными рекомендациями, каких ни один мужчина никогда не даст своему сопернику…