И сейчас, вспоминая проводины, Яшка наливался ревностью и злобой, ему чудилось, что не успел он вынести ноги за порог, как Тайка убежала к своему хахалю; и небось сейчас они милуются с Донькой и всякие такие вещи делают, до которых она не допускает Яшку. Но вслед за этим на него вдруг наваливалась такая слезливая жалость, хоть криком кричи, и Яшка понимал, что любит Тайку; хотелось убежать, упасть перед ней на колени, просить прощенья, приласкать, и казалось, что стоит поцеловать ее, как она сразу образумится, улыбнется ответно и приникнет к груди.
Но уйти в Дорогую Гору нельзя, что ты сейчас ни воображай, потому как всем правит кормщик, и стоит только ослушаться его, как тут же тебя изругают и выгонят вон. А воздух, черт бы его побери, был сух и недвижен. Ждали ветра у самого среза воды, потом и полдничать время пришло, костер запалили, в медном казане сварили артельное хлебово. Только Калине Богошкову не елось не пилось, он все убегал на лайды[52] , забродил в тинистую зацветшую воду, слюнявил палец, искал ветер. Пусто; даже в сырых местах, где обычно живут сквозняки, сейчас было до горечи сухо и от болотной воды несло кислой духотой.
Вернулся Калина мрачный, да и как тут было не темнеть лицом, если каждый день у промышленника на счету, время промысловое идет, да и кормежка тратится. Пришел к костру и объявил артельщикам:
– Будем плешивых рубить[53] , иначе ветра нам не дождаться. – Взял палку, нож из складней вытащил, котляна обсела его кругом, по обеим сторонам самые речистые баюнки-матюгалыцики, мастера своего дела. Стали вспоминать плешивых по окрестным деревням. Сорок мужиков нужно набрать.
– Прошка Юрьев из Ручьев...
– Не, я в прошлом годе видел его, копна волосьев. Разве только баба выдрала.
– Может, и баба выдрала, только неделю назад виделся на стане, голова у него как коленка голая.
– А, так-перетак, пивная бочка, пустое брюхо на кол навесим. Дуй в парус пуще, дохлая тресковая голова.
– Он заводной мужик, его тронь – да не остановишь. Его, пожалуй, во главы поставим, он других поведет.
– А Петра Чикин...
– Хозяина, ты што, сдурел?
– А што, лысый, дак. У него башка гладкая, как кобылья попа, на ней только орехи-гниды щелкать.
– А Сенька Лизун.
– Петрован Ефимкин хвастался намедни, во, мол, дожил до чести, можно и в баню до самой могилы не ходить. Никакая зараза не расплодится.
Стали мужики костить-ругать, чтобы сильнее разозлить его: злые плешаки дуют долго и истово. Так перебрали по деревням всех плешивых, тридцать девять набралось, а на сороковом заколодило, хоть ты лопни. Наконец, после долгих перепалок, вспомнили маленького горбатого ненца из-под Койды, с головою, как вяленое березовое полено.
– Калина Иванович, – спросил Яшка, – пойдет ли в счет нехристь-самоедина узкоглазая? Вдруг дуть воспротивится, он и других-то плешаков мутить будет.
– У него баба наша, майденьска родом. Она его за жизь-ту так отлупцевала катанцем по башке, что и лысина с этой лупцовки пошла. Порато он пить любит, попивает винцо-то, через то и бой меж има идет. Ничего, в торбу под самую завязку пусть лезет.
Сделал кормщик последнюю метку, потом ножом полоснул себя по руке, кровью смазал зарубыши, бахилы повыше подтянул и, оскальзываясь на подводных камнях-лудах, стал забродить в реку. А мужики на берегу завопили что было сил: «Запад да шалоник – пора потянуть. Сорок плешей, все сосчитанные, пересчитанные, – шалоникова плешь наперед пошла».
Тут Калина встал к реке задом, нагнулся и палку с зарубышами плешивых спустил по течению меж ног. А сам, черпая пригоршнями воду, стал плескаться и кричать: «Дуй, ветер-шалоник!», и котляна на берегу запела: «Западу, шалонику – каши наварю и блинов напеку, а востоку и обеднику – спину оголю. У запада, шалоника – жена хороша, у востока, у обедника – жена померла».
Ночь отоспали у костра, а утром кормщику и палец слюнявить не надо. Хмурые рваные облака мчались над самой водой, нанося на берег секучую влагу; ветер, нарастая, бежал по темной реке, задирал белые гребешки, а там, ближе к устью, уже родилась игровая волна – толкунец. В казенке на шкуне вдруг запел вторую зорю долговязый кормщиковый петух: после каждого хриплого вскрика он шумно хлопал крыльями и долбил в палубу клювом.
Дослушав петуха, поставили мужики косой парус, и побежало суденко кипящей широкой водой. Ветер нарастал и бился в тугом полотнище: знать, добро старались, дули в парус сорок мезенских плешивых.
... Проводил Донька отцову шкуну и совсем тревожно зажил. Раза два видел случайно Тайку, старался идти рядом с ней, не боясь чужих взглядов и наговоров, спрашивал нерешительно:
– Тая, как же так, а?
– Не надо, Доня...
– Ты скажи хоть, что случилось?
– Не надо, люди смотрят. Что скажут... Венчанная я жена.
Спотыкался Донька, смотрел в любимое лицо и не узнавал его: мертвое оно и недвижное, губы поблекли разом и посунулись. Жалость душила Доньку, и он едва сдерживал себя, чтобы не обнять Тайку посреди улицы. Но жалость мешалась с невыносимой обидой, и парень холодно спрашивал:
– Ты не любила меня, да?
– Да, да, да... Только отстань от меня. Не любила, – почти с наслаждением кричала Тайка, но тут же испуганно озиралась, забегала в дом и для надежности запирала дверь на засов. Подавив в душе неясные воспоминания, тупо сидела на лавке, уронив в подол потрескавшиеся от воды руки; потом начинала бродить по избе до самых сумерек, все находя какое-то дело, а когда бычьи пузыри в оконцах тускнели, закрывала их волочильными досками, забиралась на полати и долго лежала в душной темноте с открытыми глазами. Порой в груди просыпались рыдания, они подступали к самому горлу, душили Тайку, и казалось, что сейчас заплачет она и будет долго и освобожденно рыдать, но горький комок растворялся, а глаза оставались сухими. Иногда заходила Евстолья, шарила взглядом по избе, спрашивала смиренно: не грустно ли молодухе без мужика да не страшно ли ночевать одной в избе, может, ей, Евстолье, приходить на ночь сюда, вдвоем-то все веселее будет. Но Тайка отмалчивалась, порой не выдерживала, зло кричала: «Нет, нет, нет...» Ей не хотелось никого видеть, особенно родичей, и Тайка облегченно вздыхала, когда сестра обиженно уходила.
А Донька старался заглушить себя работой. Когда зори целовались, покидал избу, шел на угор, зло вырубал из осиновых колод днища для зверобойных лодок, так что рукоять тесла нагревалась от ладоней. Потом палил костер, он казался бесцветным в летней белой ночи: легко дрожал дым, дрожала река, покрытая молочным туманом; на той стороне деревья стояли по самую поясницу в розовой пелене и, казалось, плыли в воздухе синими косяками. У Доньки тоже начинало рябить в глазах, он утомленно вздрагивал и вдруг понимал, что уже спит. Обычно он через силу поднимался, заставлял себя шевелиться, потому что такая одурь не рождала в голове мыслей и для него была хороша. Заливал осиновую колоду речной водой, потом калил на костре серые камни до золотого свечения и клещами кидал эти булыги в желоб. Вода взрывалась, исходила морошечным паром, осина отмякала, становилась податливой, и тогда Донька ставил распорки и разводил днище до нужных размеров.
Одну зверобойную лодку он уже сработал, осталось только приладить к днищу два крена-полоза. А пришивают их молодой елкой-чащинником, которую в густом бору выгнало в рост. Донька парил тонкие стволы и несколько вечеров вил, как веревку: такая винтовая ель никогда не сломается и простоит дольше полоза.
Сегодня парень и хотел этим заняться, просверлил напарьей первые отверстия, просунул через полоз витую ель, а натянуть – не хватило силы: приступила неожиданная слабость. Облокотился на заднее уножье[54] , да так и заснул. Пришла Евстолья звать пасынка на утреннюю выть, а Донька лежит в лодке будто покойник, даже бабу-то всю перепугал своим видом. Едва пробудила парня.
Встал Донька хмурый, взлохмаченный, за последние недели совсем дошел парень, только и остались на лице литые скулы да круглые глаза. Молча ушел к реке, там нехотя плеснул на щеки пригоршню воды, так, одна видимость, только костровую сажу по лицу размазал, еще постоял на берегу, и свежая утренняя прохлада пробудила его. Вдруг вздрогнул Донька и подумал, что нынче должно что-то случиться.
С этим чувством он завтракал, и Евстолья радовалась его посветлевшим глазам; потом как зверь работал, только рукоять киянки – деревянной колотушки, за которую натягивал еловую веревку, – дрожала, готовая сломаться. Работал, будто кто гнался за ним иль обет дал перед Христом-Богом; до полудня пот со лба не стряхнул, рубаха на спине взмокла. А душа по-прежнему дрожала: что-то должно случиться.
Часто озирался на Яшкин дом, караулил Тайку. И будто кто в спину толкнул, оглянулся – она за водой пошла. Черный плат на голове по самые брови повязан, руки распялены на коромысле, как на кресте. Издали приметила Доньку, растерялась, словно черный кот дорогу перебежал, засуетилась, но другого пути к реке нет, только здесь мосточек, откуда воду берут. Вот и направилась в Донькину сторону, как невольница, а у парня сердце дрожит: что-то будет.