– Простите меня… это – глупость.
Она тотчас улыбнулась, однако ответила сама себе настойчиво и убеждённо:
– Нет, нет. Любите. Я знаю. Это не глупость…
Уже спускались сумерки, свет был темно-рыжий, как опавшая хвоя, целые хоры трещащих кузнечиков вступали в ночное состязание. Пахло пересохшей горячей глиной и близким пастбищем, с которого недавно угнали скот.
– В такой вечер можно говорить молча, – сказал Кирилл.
– Я слишком болтлива? – весело спросила Аночка.
– Говорите, говорите больше, я хочу вас слушать!
Но они миновали все поле и вошли в слободку, не разговаривая.
Как только они повернули на свою улицу, перед школой вспыхнули и погасли автомобильные фары. Кирилл остановился на секунду и со внезапной уверенностью проговорил:
– За мной.
Они пошли очень быстро, совсем новым, подгоняемым тревогой шагом.
Шофёр, увидев Кирилла, подбежал к нему и вынул из фуражки конверт.
– Зажги фары.
В разящем белом свете Аночке показалось, что пальцы не слушались Кирилла. Он прочитал записку и сказал тотчас:
– Поехали.
Он занёс ногу в машину, но вернулся, взял Аночку за руку.
– Это я говорю только вам. Понимаете? Пал Царицын.
Он впрыгнул в автомобиль и уехал, не оглянувшись.
В тот же момент вышла на улицу Вера Никандровна. Сдерживая голос, она спросила, что случилось.
– Не знаю, – ответила Аночка, – он мне ни слова не сказал.
Не исполнилось месяца после похода Меркурия Авдеевича к Рагозину и не успел он хоть немного сжиться с сознанием, что ему угрожает смертная опасность, как его опять вызвали в финансовый отдел. Он отправился, точно на крёстную муку.
Но, против самых угрюмых ожиданий, Рагозин принял его хорошо и говорил с оттенком поощрения, впрочем без всякого желания разговор затягивать. Оказалось, проверка, произведённая в банке, подтвердила целиком показания Мешкова о его капиталах. Он действительно утратил все, и его наивность не к лицу, с какой он доверился посулам «Займа свободы» (в чём сначала нещадно раскаивался), теперь обернулось своей благодетельной стороной. Он был нищим и тем мог быть счастлив. «Никогда прежде деньги не спасали так, как теперь спасал пустой карман», – подумал Мешков, сообразив, что опасность миновала. Мысль эту с такой смелостью высказать он побоялся и облёк её некоторым орнаментом:
– В прежнее время как было не копить про чёрный день? Я от вас, Пётр Петрович, ничего не скрыл, да и не удалось бы скрыть: вы помните, как я жил. Что было, то было. Но зла я никому не причинял. Что имел – собрал по щепотке неустанными своими трудами, с одной-единственной целью: придёт старость – куда денешься? Теперь же, хоть я одной ногой скоро в гроб ступлю, всё-таки спокойнее: угол мне оставили, работу мне дали, а подкрадётся дряхлость, Советская власть обо мне позаботится, как о всяком трудящемся гражданине. Чего же ещё?..
– Ну, значит, на том и закончим, трудящийся гражданин Мешков, – сказал Рагозин, разглядывая его остро, но не особенно подчёркивая своё исследовательское любопытство. Впрочем, он быстро спросил: – Что золота у вас нет, вы подтверждаете?
– Подтверждаю.
– Вопрос ваш выяснен, можете спокойно продолжать службу у себя в кооперации. Вы ведь в кооперации?
Да, Меркурий Авдеевич служил в кооперации, и ему казалось, что он уже раз сто говорил об этом Рагозину. Но, откланявшись ему с признательностью и возвеселившись, что крёстная мука не состоялась и так все гладко окончено, он вышел на улицу с отчётливо протестующим чувством. Поощрение – спокойно продолжать службу – только ещё больше увеличило неприязнь Мешкова к этой самой службе, которую теперь он словно получал из рук Рагозина как снисхождение и милость. А милость была ему в тягость, потому что к десяти страхам, подстерегавшим его за каждым углом, служба прибавлялась одиннадцатым страхом и притом самым ужасным из всех.
Недавно к нему в магазин явились какие-то люди с требованием на бумажный товар для профессиональных союзов и, нагрузив целый воз, расписались и преспокойно уехали. Уже занося требование в книгу, Меркурий Авдеевич неожиданно почувствовал, как на душе захолодело от тревожного сомнения, и бросился к телефону. Тут он обнаружил, что никакие профессиональные союзы за товаром к нему не посылали: требование было подложным. Вне себя от страха он помчался в милицию. Пока там составляли протокол, думал, что уже не выберется на свет божий, а так и пойдёт за решётку. Возвратившись в магазин, он встретил поджидавших его агентов уголовного розыска и от нового испуга едва не потерял чувств. Но тогда вдруг объяснилось, что случай выручил из беды: где-то на городской окраине воз, въезжавший в ворота обывательского флигеля, вызвал подозрение этих агентов, был задержан, и они явились в магазин распутывать дело. Непричастность Меркурия Авдеевича легко устанавливалась.
Он отслужил в церкви благодарственный молебен за избавление от опасности. Но это не было избавлением от страха: он окончательно убедился, что служба будет его погибелью. Ведь не произойди такого спасительного случая, кто поверил бы, что бывший торговец и собственник Мешков, которому, в нынешних представлениях, как бы по природе положено заниматься обманами, не замешан в воровской махинации с товаром?
Нет, нельзя было спокойно продолжать службу. И, несмотря на освобождение от новой беды, грозившей, но и миновавшей по милости Рагозина, его истязала тоска, и ноги вели не туда, куда следовало. Он мог к тому же воспользоваться, что на службе его не ждали, потому что ушёл он по вызову начальства.
Меркурий Авдеевич всю жизнь предпочитал захудалые улицы. Покойница Валерия Ивановна терпит, бывало, терпит, да и раздосадуется: «Куда тебя, прости господи, тянет, обок с какими-то помойками?» Но он так и не изменил этой склонности даже для прогулок выбирать всегда задворки и пустыри. Он был не кичлив, а скрытен и больше всего опасался, как бы, лишний раз появившись в людном месте, не напомнить, что он богат.
Он свернул с оживлённой улицы, прошёл переулками, безлюдным бульваром в сизых, похожих на тальник, кустах, потом по краю наполовину засыпанного шлаком и мусором оврага и, перейдя его, зашагал нагорными дорогами к кладбищу. Было, как всегда эти дни, знойно, свет, пронизывая стоячую пыль, зыбко дрожал в воздухе, земля каменела в сухотке.
Меркурий Авдеевич помолился на могиле Валерии Ивановны, присел на насыпь. Он приходил сюда за утешением, весной – с лопатой, чтобы поправить бугор и упрочить крест, в большие праздники – чтобы раздать милостыню ссорившимся у ворот пронырам-нищенкам. Он слышал наплывавшее между крестов одноголосое панихидное пение: «Ужасеся о сём небо и земли удивишися концы…» Он вторил про себя: воистину ужаснулось небо! Воистину все концы шара земного дались диву! Что творится! Что только творится! Благодари господа, Валерия Ивановна, что он уже сомкнул твои очи, и они более не узрят иного страха, разве страха божия. Он поклонился могиле и, выйдя с кладбища, усмирённый душою и словно возмужалый от кротости, направился через Монастырскую слободку в скит.
Этот скит известен был больше под именем архиерейской дачи. Сейчас же за мужским монастырём начиналась роща, взбиравшаяся по взгорью и невдалеке окружавшая своими дубками усадьбу. За её стенами виднелись крашенные в жёлтое приземистые корпуса и церковный купол. Дачу эту занимал с недавних пор детский дом – заведение для мальчиков, которых прежде называли трудновоспитуемыми, а теперь – отстающими либо дефективными. Беспорядочные призывные голоса населяли от зари до зари в прошлом тихую рощу. Ворота в скит, раз отворившись после революции, теперь уже не закрывались, однако дубки были пока густы и пространство под дачей обширно, так что здесь ещё обретались, несмотря на полную перемену жизни, укромные кущи.
В одном таком затенённом углу, в келейно-обособленном строении, проживал викарный архиерей. Это был человек непривычного для церковных обычаев склада. Не сказать, чтобы он позволял себе какое-нибудь несогласие с выше стоявшими иерархами, а тем паче с канонами или обрядами. Он во всех правилах был совершенно послушен. Единственно, чем он отделялся от общепринятых начал – это образом жизни. И опять-таки, будь он простым монахом, этот образ жизни был бы вполне приличен ему и не вызывал бы ничего, кроме общего удовлетворения. Но сан его уже почти не допускал уклада, который он взял себе за образец и который, вознося простого монаха, мог только умалить достоинство столь вознесённое, как епископ.
Противоречие это породило особенность его положения. Жил он крайне просто, едва ли не нищенски, как будто не зная никаких потребностей, выходивших, скажем, за рамки послушнических. Почитатели его приносили ему не мало, но он с беззаботностью и бескорыстием все раздавал. Зная эту его слабость, к нему наведывались самые разные просители, в числе их, без дальнего раздумья и даже превесело, соседи мальчуганы из детского дома. Бессребреничество больше всего возбуждало к нему почтение, и число приверженцев его не слишком гласно, но живо увеличивалось. Вокруг него росла молва о некоем праведном житии, к нему шли за облегчением совести и с покаянием. Известность его не шла в сравнение с какими-нибудь привлекавшими к себе толпы народа монастырскими праведниками легендарных или хотя бы не очень отдалённых религиозных времён. Однако известности никто не мог отрицать, как и того, что покоилась она на людской вере в его праведность. Но как раз это обстоятельство было причиной нерасположения к викарию и почти преследования его со стороны предержащей церковной власти. Епархиальный владыка, а за ним весь духовный синклит с консисторскими чиновниками усматривали в простоте викария хитрость, в безмездности – намерение уязвить сребролюбивое пастырство, в популярности его находили некий соблазн, в смирении – притязание на святость от гордыни. Словом, всё, что в викарии для приверженцев его было непорочно, для его недругов было исполнено зазорного греха.