Щелкунов был так сердит на меня, что не пошел со мной отсыпаться под царь-дубом, а забрался после завтрака в шалаш разведчиков. Я стал подыскивать себе место, чтобы переспать до обеда. Кругом там и тут, под деревьями и на открытых местах, лежали партизаны отряда. Бодрствовал один лишь Ефимов. Я лег рядом, на его плащ-палатку. И, как всегда, расспросив меня о ночной операции, покурив, Ефимов начал говорить о своих переживаниях и чувствах, о тонкой своей психике.
— Чему верить, что ценить — неизвестно,— полились знакомые слова. — Все относительно. Вот засада, например, или минирование это твое: с одной стороны — благородная месть, с другой — бандитское нападение из-за угла. Все можно хвалить или хулить — слова всегда найдутся. Все можно выставить в хорошем или плохом свете. Значит, есть две правды. А уж если две или больше, то правды, единственно правильной правды, значит, вообще нет. Нет достоверных знаний, идей, взглядов... А раз нет, то пусть служат мне те взгляды и та мораль, которые наиболее выгодны в данное время. Во время обстрела никто не бежит отыскивать каменную стену, а прячутся за первый подвернувшийся бугорок, из какого бы дерьма он ни состоял. Так и в жизни. А если повиноваться идеям, подчиняться до конца взглядам — положишь живот ни за грош. Была бы вера в воскресение мертвых и загробную жизнь — «для душ праведных» «в свете, покое и предначатии вечного блаженства»... С такой верой наши деды принимали поношение, гонение, бедствие и самую смерть «за имя Христово». Но нам отказано и в этом, единственно стоящем утешении для идейного мученичества. Умереть ради потомков? Которые никогда не узнают и не оценят? Которые для меня лично ничего хорошего не сделали!..
Я плохо его слушал. Я смотрел на пустой фургон Богомаза с торчащими дугами, думал о том, что партизаны сняли с этих дуг немецкую плащ-палатку и завернули в нее тело Богомаза перед тем, как опустить в могилу, и мысли Ефимова казались мне ненужными, вредными, оскорбительными для памяти Богомаза.
— А что такое мировоззрение мыслящего человека мирного времени? — вопрошал Ефимов. — Клубок неразрешимых противоречий, вечный разладе самим собой. Он понимает, что Народ, Коллектив — все это мираж, гипноз, что существуют только люди, личности... Впрочем, в военное время он заботится об идеях столько же, сколько думает о них человек, брошенный в кипящую пучину...
— Скажи, Ефимов,— проговорил я вдруг, подыскивая слова, невольно сбиваясь, как это часто бывает, на строй речи собеседника,— почему так получается? Все это Богомаз с мясом хотел вырвать, а ты только корку с болячки сдираешь, в «тонкой психике» своей ковыряешься, и тебе и больно, и приятно.-Почему это так?
Ефимов стремительно приподнялся на локте и уставился на меня. Он долго смотрел на меня беспокойными глазами — сначала, показалось мне, с каким-то испугом, потом с недовольством и сожалением. Наконец он опустился и, так и не сказав ни слова, повернулся ко мне спиной.
А я уже забыл о нем. Под царь-дубом я увидел разведчика Самарина. Он успел уже сменять свой карабин на самодельный автомат Богомаза.
Что ж, в хорошие, верные руки перешел автомат Богомаза, но от этого мне было не легче...
1— Ночка-то до чего хороша! — шумно вздохнул пулеметчик Сашка Покатило. — Гарна ночка!..
Мы лежали вдвоем в секрете на западной опушке Хачинского леса.
Ночь. Лес. Июль. Ровными, по ниточке, рядами стоят молодые сосенки. Над нами, за изменчивым, штриховым переплетом сосновых ветвей — бездонная синь неба. И звезды
— безмерно далекие, непонятные огоньки. Они киселисто дрожат там наверху, как крошечные серебряные медузы в иссиня-черном океане.
Мы в сосновом загайнике, что отделяет Хачинский лес от беспредельного холмистого поля. Где-то там — Днепр, Могилев, Быхов, «железки» и «шоссейки», машины, люди... А здесь — миллионы километров межпланетного пространства, где миры — песчинки, а созвездия — пыльные тучки. Если встать и выйти из загайника, то справа увидишь Хачинский шлях, полого спускающийся широкой белесой лентой из лесу. Тесно обступили его, словно испугавшись необъятности окружающего мира, ветхие хаты Добужи. Шлях взбирается выше, убегая, суживаясь, все дальше. Пропадает в оврагах, вздымается на косогорах и растворяется наконец в лунном дыме. Там — Красница... А слева, в глубоких теневых провалах, точно в кратерах, потонула Смолица. Ее не видно, но воображение строит знакомые улицы, дворы... Расстрелянная с воздуха, наполовину сожженная Смолица...
А у нас под Мелитополем темнеет степное небо, а звезды и больше, и ярче,— снова вздыхает Сашка. — И каждая звездочка отражается в Днепре!.. И тут звезды горят, да не греют, як на родине. А все же гарно, не на чужбине небось. Так бы и обнял всю землю... И отчего так много еще зла на свете!
Кажется, воздух состоит наполовину из крепкого соснового духа, наполовину из кристального стрекота кузнечиков.
— Как могли мы до войны ссориться, ругаться, скандалить в трамваях, с соседями, ломать себе голову над всякой ерундой? — словно издалека доносится голос Покатило. — Пустяками жизнь себе портили. Помню, хлопче, чуть не заболел я. И почему? Да потому только, что у соперника моего костюм был лучше. А все-таки хорошо жили... Подумать только: по радио мы не сводки с фронта ловили, а сводки погоды!..
Сашко рассказывает о мирной жизни, рассказывает не столько мне, сколько себе. С любовью припоминает стертые временем подробности, радуется каждой вспомнившейся фамилии.
— А вот в тридцать шестом... Да, лет за пять до двадцать второго июня, до перелома всей нашей жизни... Обожди, вспомню... Память и ту мне фрицы отшибли в лагере...
На пятиминутных привалах, в шалаше перед сном, в компании у лесного костра, на полатях в партизанской деревушке много довелось мне услышать простых правдивых рассказов о мирной жизни. Мальчишки и старики, бывшие рабочие, служащие, колхозники, школьники, ставшие агентурными разведчиками, диверсантами и партизанами,— все они тосковали о прежней жизни, оборвавшейся у каждого двадцать второго июня 1941 года, и удивлялись одному — как могли они в те неповторимо лучезарные времена быть недовольными чем-либо, и жалели об одном — что мало ценили ту жизнь, мало от нее взяли.
У каждого моего товарища была своя довоенная судьба, свои радости — о немалых трудностях и недостатках почти не вспоминали, такими не заслуживающими внимания мелочами жизни казались они теперь. Но была у всех вместе и общая судьба — всенародная судьба рядовых строителей новой жизни, кипучей жизни тридцатых годов с их пятилетками, с их патриотическим подъемом и высоковольтным энтузиазмом, ударничеством и стахановским движением, головокружительной индустриализацией, с безоглядной верой в Сталина, с «Чапаевым» и «Волгой-Волгой», с «Челюскиным» и Чкаловым, с «Маршем веселых ребят» и «Москвой майской»... Жили большими делами, великими надеждами, работали в охотку, туго затянув ремень...
— Ты знаешь,— говорит Сашко,— я, кажется, нашел рецепт счастья. Если выживешь, всегда сравнивай жизнь после войны с нашей теперешней жизнью. Сколько крови кругом... Ведь мы все время сидим с тобой на мине — и мина эта вот-вот взорвется.
Покатило — тот самый пулеметчик, что сбил «мессер» над Красницей. И мне давно хотелось спросить его... Я достал из-за голенища ложку.
— Взгляни, Саша! Помнишь, «мессера» ты сбил... Население вмиг расхватало алюминий с него, отливало миски, кружки, вот такие ложки, выпиливало гребешки. А ведь из-за этого самолета немцы Красницу живьем сожгли.
Покатило не дает мне договорить.
— Хочешь узнать, не скребут ли у меня кошки на сердце,— говорит он тихо. — Тигры, дытыно, скребли! И все из-за Ефимова. Мне и в голову не пришло, а он растравил мне душу. «Запиши,— сказал он мне,— один самолет на свой боевой счет, а также и всех старух и детей Красницы!» Что со мной было, хлопче! Думал, с ума сойду, руки на себя наложу. Потом Самарин посоветовал — кинулся я к Богомазу... — Покатило привстал, положил руку на карабин — свой пулемет он оставил в лагере. — Какая-то тень в поле. Кошка или собака... из Красницы... Ну вот, выслушал меня Богомаз и спросил: «А была бы Красница родным твоим селом, стрелял бы ты тогда по самолету?» «Конечно! — обиделся я даже. — Что за вопрос!» Тогда сказал он мне:
«Значит, нет тут никакой твоей вины, чистая твоя совесть!»
Мне нравится Сашко, этот бравый казачина с грубым лицом и прекрасными темными, тающими глазами. В бою Сашко страшен — безоглядно буен, как степной смерч. Таким, верно, был в деле запорожский казак Тарас Бульба. Во всем похож Сашко на Тараса, только нет у него оселедца на маковице. А в лагере и в походе все грустит Сашко, он мягок и внимателен к товарищам, любит лошадей и может, отстав от походной колонны, долго стоять и любоваться закатным солнцем. И все молчит он или мурлычет под нос: