— Нет.
— Сколько ты получал от английской разведки? Какое они дали тебе задание?
— О чем вы говорите? — воскликнул арестант и заплакал.
— Не реветь! Москва слезам не верит. Не признаешься, я покажу тебе кузькину мать — вот, при курсантах. Это будущие чекисты. Ну?
— Делайте, что хотите, гражданин начальник. Я ни в чем не замешан. Был рабочим, хорошо выполнял нормы, на 150 процентов даже. На вас я, конечно, не в обиде — написал донос кто-нибудь. Как только не стыдно врать и губить людей!
— Молчать! Агитировать меня вздумал? Или их, что ли, они тебе помогут, курсанты? Я тебя научу, сволочь!
По знаку младшего лейтенанта стоявший у дверей рядовой подошел к заключенному и потащил его к стулу, что напротив мраморной доски. Вдвоем с Фридманом они усадили арестованного, надели ему на голову железный обруч и стали сжимать голову этим обручем.
— Признаешься?
— Нет. Делайте, что хотите.
Фридман включил обруч посредством провода, и обруч начал сжиматься сам по себе. После некоторой паузы спросил:
— Будешь признаваться?..
Ответа не последовало. Выключили и ослабили обруч. Арестованный сидел, уставив глаза в одну точку. Подали воды. Он очнулся. Фридман дал ему дымящуюся папиросу, но после второй затяжки вырвал ее, закричав:
— Признаешься, гадина, спрашиваю?
— Нет.
— Включить! И поставте браслеты.
Обруч сжимался, помощник Фридмана начал возиться около пыточной машины.
Из пола торчали два крючка на расстоянии в полметра один от другого. Посредине ввинчено кольцо. Ступни истязаемого туго прикрепили ремнями к крючкам, — ноги приросли к полу.
— Привязать зад к стулу! Так. Протянуть шнур.
На стене — ролик с намотанным на него шнуром, конец которого проткнули сквозь кольцо в полу и прикрепили к обручу.
— Включить! — и ролик начал вращаться, стягивая на себя шнур, голова арестованного пригибалась к полу.
Курсант Кошкин не выдержал. Он подбежал к Фридману и с размаху ударил его по физиономии. Поднялся шум. Арестанта освободили. Трое вбежавших в комнату чекистов увели его. Нас отправили домой…
Майсюк говорил горячо, порою — со злобой и заметно не владея собой. Поднявшись с места, он крикнул:
— Нет! Я все-таки иду к начальнику школы, — и вышел из комнаты.
Едва Майсюк вышел, как появился курсант Кошкин, о котором мы знали, что он был взят под арест сразу по возвращении с «практики».
— Ну, как? — бросились мы к нему.
— Хорошо, товарищи. Мне бояться нечего, мое социальное положение ясное и чистое. На «губе» (так называлась у нас гауптвахта) был у меня сам начальник школы. Я все ему рассказал. Он выслушал меня и велел освободить. С Фридманом он еще потолкует — так это дело мерзавцу не пройдет.
Едва ли кто из нас мог предполагать такие последствия нашей первой практики «допросов». Во всяком случае, мы были отчасти рады, что сумели показать «я» и что с нами, как будто, считаются — освободили же Кошкина!
Не только теперь, когда минувшее может казаться не столь ужасным, каким оно было в действительности, но и тогда я сделал вывод: люди остаются людьми, пока всею тяжестью социалистического государства не выдавит из них человечное тоталитарная система, продуманная и жестокая. Ведь большинство курсантов было потрясено «практическими занятиями» и негодовало!
Есть, однако, и как бы готовые экземпляры, есть люди-звери, легко вступающие в ряды палачей. С ними нет особой необходимости долго возиться профессорам и тренерам НКВД — они обучены уже советской действительностью, усвоили самую суть и впитали весь яд большевизма.
Вот рассказ курсанта Гончарука. Мы слушали этого «героя» в тот же день, что и Майсюка, но — после обеда. Я знал о нем только то, что он вырос в рабочей среде и командирован с производства. Вглядываясь в его лицо, вы не сказали бы, что перед вами какой-то особенный человек. Человек как человек, без особых примет, как говорится. Он рассказывал, захлебываясь:
— Не знаю, чего это меня от вас оторвали, ни в одну группу не попал. Прикрепили меня к Вишневскому. Оперуполномоченный, сержант он. Долго не разговаривал он со мной и повел в подвал. Ладно. Входим в одну комнату, там, в подвале. Тут же привели одного субчика. Здоровенный такой, подлюга! И контрой он него так и разит. Ну, сначала, конечно, культурили с ним — без ничего, этак спросили о том, о сем. Ни в зуб ногой — молчит или нет и нет, мол, не виноват. А Вишневский еще наверху коротко сказал мне, что и как делать. Разозлились мы — чего, сволочь, молчит? Подошел я к нему и резанул в ухо. Другой раз стукнул — свалился, черт, хоть и здоровяк. Дежурный поднял. Дали очухаться.
— Будешь теперь признаваться? — спрашивает его Вишневский.
Молчит, зараза.
— Сажай! — велит Вишневский дежурному, и усадили гада посреди комнаты на стул. Велели вытянуть руки вперед, а голову — кверху задрать. Я подошел да и вышиб стул из-под него. Он — бах на пол, башкой как раз. Доски инда загудели, а он как заорет!
Вишневский ему:
— До горячего, говорит, добрали? Теперь скажешь? Молчишь? А ну, ребятки! — это он нам, мне и дежурному…
Ребра мы ему, наверно, поломали кое-которые. И вдруг — кровь изо рта как хлынет. Я чуть отскочил, а то замарал бы, гадюка… Так и не признался! Вот терпение у сволочей! Я бы не выдержал — признался бы. Прямо, можно сказать, изуродовали, как Бог черепаху. Сегодня опять поеду — дошибем!
— В чем его обвиняют? — спросил кто-то из курсантов.
— Черт его знает! Вишневский говорит, что крупная сволочь.
— И ты его, значит, уродовал, не зная за что?
— А чего мне знать?.. Арестовали — значит, за дело. Меня это не касается. А чего ты защищаешь гада?
— А он гад? Ты в этом уверен, убедился?..
Курсанты насупились. Видя неодобрение, которого не ожидал, Гончарук быстро вышел, будто куда-то ему понадобилось.
И по всем комнатам общежития, по коридорам распространилось злобное уныние — инстинктивное выражение нашего бессилия и нашего плена. Сначала «обменивались опытом», затем — пошептались, а потом умолкли.
Начальство суетилось. Как бы остерегаясь заговаривать с курсантами, наши командиры шныряли по коридорам с папками под мышкой. Искали какое-то решение, и мы чувствовали, что эта суетня связана с нашим настроением.
Наконец, команда строиться. Оба курса примаршировали в клуб. Начальник-комиссар школы объявил совещание открытым. Уселись. Слово было предоставлено гостю — высокой персоне из УНКВД, — кажется, начальнику какого-то отдела. Мы быстро оценили обстановку: по-видимому, отдать приказом по школе прекратить наше шептание и явные протесты начальство не находит возможным, и вообще — нужен авторитет УНКВД.
Оратор начал с того, что вот, мол, товарищ Сталин хочет усилить ряды чекистов людьми с производства и из армии. Не связывая этой мысли с последующим, оратор заговорил с деланной задумчивостью.
Он как бы анализировал наш практический опыт с большой снисходительностью: еще не освоились и натолкнулись на примеры того, как работает враг народа в среде самих чекистов. Он осторожно нападал на оперуполномоченных, которые вольно или невольно играют на руку контрреволюции. Не все, конечно, но некоторые. Применяя насилие к подследственным, некоторые чекисты допускают политические ошибки (он говорил: «ляпсусы»).
— Мы их за это по головке не погладим, — говорил он, — мы, товарищи, не можем допустить насилие как систему. Но в то же время, товарищи, встречаются случаи, когда вовсе без принуждения обойтись нельзя. Ваша малоопытность еще мешает вам различать, когда насилие необходимо (он подчеркнул это слово) и когда оно — преступление. Наш железный сталинский нарком, товарищ Ежов, учит нас уметь различать злостных и упорных от невинных. Злостных и упорных мы должны выводить на чистую воду именно потому и затем, чтобы спасать невинных, запутавшихся.
Все, что он говорил, было довольно-таки туманно, и мы прекрасно осознавали и фальшивый тон, и фальшивую логику ораторствования представителя НКВД.
— Я думаю, товарищи, — закончил он, — что все должно остаться в строжайшей тайне. Хоть одно слово за стены школы, и виновному не поздоровится.
Этот тон и смысл этой фразы были нам более понятны, и начальнику школы было уже легче говорить о происходящем в нашей среде тоном приказа. Он требовал «прекращения разговоров», а кроме того, предложил нам докладывать лично ему или его заместителям обо всем, что мы встретим предосудительного, с нашей точки зрения. Обещан был подробный разбор и быстрое реагирование.
— Мы виноваты во всем, — разводил он самокритику, — мы не предупредили вас, не проинструктировали как надо. До сих пор ничего подобного не было. Вы — новый материал в школе, очень разношерстный, пестроватый.
Сделав ряд ничего хорошего не обещающих намеков по адресу младшего курса, начальник школы сказал, что практика прекращается, так как мы, вместе со всей страной, должны будем включиться в кампанию по выборам в Верховный Совет. Затем собрание было закрыто. Курсанты полностью восприняли главное в речах обоих ораторов: надо помалкивать. Разговоры помаленьку сошли на нет, но и тема была, собственно говоря, исчерпана — мы пересказали друг другу все, чему были свидетелями в дни «практики». Возбуждение улеглось, но отрава гнездилась где-то в глубине сознания и не могла не отразиться на самом складе нашего быта.