В слюдяных окнах занималась московская заря.
Поздним утром казаки встали. Поклонились образам и сели за стол опохмелиться. Ульяны не было; но, прежде чем выйти из дому, Ульяна чистехонько убрала горницу и заново накрыла стол. На столе дымились в мисках гусятина, поросятина, цыплята. Румяные да горячие пироги плетенками, крест-накрест, сдобные хлебы лежали на медных подносах. В двух глиняных кувшинах был резкий холодный квас.
– Пейте вино да брагу, – потягиваясь, громко сказал атаман, – гуляйте, веселитесь! Погуляете вдоволь – дела справлять начнем. Неведомо, скоро ли доведется еще гулять.
Хлебнул атаман вина из чарки высокой и больше пить не стал.
– Мед пейте! Пиво пейте!
И вновь казаки гуляли и плясали до новой лучины.
Ульяна неслышно вошла в жар-шубке, не сердитая, но и не ласковая. Глазами повела по горнице, но на атамана, сидевшего в холщовой рубахе, и не глянула. Атаман, заметив это, дотронулся рукой до локтя Ульяны.
– Ну, не сердись, голубка, – сказал он улыбаясь. – Зла не таи.
Рука ее отдернулась, как будто обожглась. «Не тронь! Я не из таких, которые обиды забывают!» – будто сказали ее глаза.
– Ну, ну! Ты баба – порох! – промолвил атаман. – Будь ласкова.
Все разом закричали:
– Ульянушка! Иди к столу. Гуляют казаки на Москве. Добра тебе желают, Ульянушка!
Ульяна присела к столу, кинув свой полушалок на перину.
– Ульянушка, любезная душа! А ну-ка, пей! – протягивая ей чашу, крикнул Левка.
Она ответила тревожно:
– Пейте, желанные! Пейте. А я не буду пить.
– Почто ж?
– Да я и так пьяна.
– Ой, не лукавь, Ульяна Гнатьевна, – сказал Афонька. – Аль мы обидели тебя? Прости! Мы одни пить но станем.
– Пейте, желанные! Пейте. А я не буду пить.
– Так, так! – в раздумье бросил атаман. – То неспроста…
Поднятые чаши застыли в руках.
– Сказывай, Ульянушка, что видела, что слышала? Видала ли Гришку Нечаева?
– Нет, не видала, – ответила она. – До Гришки не добраться. Там, у царя в палатах золотых, такое заварилось, боюсь и сказать…
– А ты не бойся, сказывай, – настойчиво просил атаман. – Бог не выдаст, свинья не съест. А мы тебе – порука чистой совестью.
– Ой, милые, боюсь…
– Чего ж боишься? – с укором уже сказал Старой.
Она подумала. Потом решилась:
– Ну, так и быть, поведаю…
Трезвея и переглядываясь, все разом подошли к Ульяне, обступили. Чаши с вином отставили. Атаман настороженно повел взглядом и повелительно мигнул Ивашке Омельянову: а ну-ка, мол, выйди, казак, на двор, стань под окно.
Накинув зипунишко, Ивашка вышел.
– Ну, глядите, – тихо прошептала она, – не сносить мне головушки…
– Вот крест тебе кладем, Ульяна, – потише и вразнобой сказали казаки.
Стало совсем тихо. Лучина ровно горела.
– Во прошлых годах в царские хоромы для государевой радости и для законного брака была взята на Москву девица Марья Ивановна, дочь Хлопова.
– Слыхали, – пронесся говор.
– Девица та была, сама я видела, красоты неописанной и неподдельной. Статна! Что брови, что лицо, да все такое складное, дородное – лучше нельзя и быть…
– И что ж с ней сделали? – заторопили казаки.
– Царицей нарекли. И имя ей дали – Настасья. Чины ей дали государские. Дворовые люди крест целовали ей, бога за нее молили. Отца ее и все родство Хлоповых и Желябужских взяли ко двору близко. И жила Марья Хлопова вверху у государя немалое время[11].
– А я то не слыхал, – сказал Афонька Борода.
– А года с два ее сослали в Нижний.
– Сослали в Нижний? Да как же так? Аль провинилась в чем?
Все подвинулись поближе к Ульяне.
– Бояре провинились, – ответила Ульяна. – Марья ж ни в чем.
– Почто ж так? – буркнул атаман, сдвигая брови.
– Турская сабля да измена боярская учинили помешку царской женитьбе: яду Марье подсыпали.
– Турская сабля? То нам непонятно!..
– Ну, слушайте. Все расскажу по порядку.
Казаки напряженно слушали Ульяну.
– Дело было вот как. Бояре Салтыковы, Бориска да Михайло, всем сказывали, и царю Михаиле Федоровичу сказывали, что Марья Хлопова больна тяжко и излечить ее от того лиха нельзя и что государевой радости она непрочна. Великий государь тогда повелел лечить Марью. И Салтыков сказал царю, что Марью лечили дохтур Фалентин Петров и лекарь Балсырь. Но они Марью не лечили и якобы сказали, что Марья не станет нам государыней. И ее за то вскоре, и родство все, и бабку Желябужскую согнали с верху со двора. А ныне в слуху стало носиться ото многих людей, что она здорова. И то стало ведомо всем людям на Москве.
– А государь что ж? боярам за то учинил? Неужто спустил? – удивились казаки.
– А ныне государь собрал бояр всех ближних, чтоб спросить Михаила Салтыкова, и дохтура, и лекарей, которые все время были при ней, какая-де болезнь была у Марьи Хлоповой, и долго ли она была больна, и чем ее лечили? И было ль Марье легче, и можно ли ее было от той болезни излечить?
Атаман сидел, подперев руками голову. «Ульяна правду рассказывает», – думал он. Лучина догорела. Поставили другую. Плотнее уселись. А за окном слышны были короткие тихие шаги Ивашки Омельянова.
– Позвали Салтыкова, – продолжала повествовать Ульяна. – Стоит Салтык перед царем и брешет. Лекарство давал, мол, дохтур при отце Марьи – Иване Хлопове, а коли не было его – при бабке. А у меня-де они брали для зелий перстень; сам же я с лекарством к Марье не ходил. Поставили боярина с очей на очи с дохтуром. Дохтур – свое, а Михаёло – другое: я, мол, не спрашивал у лекаря, есть у Марьи какая порча. А лекари сказали: «Спрашивал!» И спорили они на том с очей на очи долго…
Неожиданно распахнулась дверь. Ульяна вскинула голову, испугалась. Вошел Ивашка Омельянов, которому наскучило караулить.
– Пора бы сменить, – сказал он хриплым голосом, – охота послушать.
– Ты, видно, ошалел! – огрызнулись на него казаки. – Стой там, куда поставили тебя.
Атаман молча кивнул Ивашке: «Стой, дескать, когда надо будет, позову».
Ивашка, повинуясь, вышел.
– Досказывай, Ульяша, – промолвил атаман.
– Приехал на Москву дядя Марьи – Гаврила Хлопов. Всю правду выложил государю. «Великий государь, за неправду, ежели скажу тебе, милости не прошу. Упомни только, как мы смотрели твою казну в Оружейной палате и как поднесли тебе тогда турскую саблю и все почали хвалить ту саблю…» «Все помню, – говорит царь, – все помню…» «А ты, – говорит Гаврила, – о ту пору спросил у нас: сделают ли на Москве наши мастера такую саблю? И Михаёло Салтыков сказал, что не сделают…» А царь тогда спросил у Гаврилы то же самое. И Гаврила говорил царю, что наши мастера сделают саблю еще краше да лучше! И Михайло Салтыков ту саблю из рук его вырвал и с сердцем молвил: «Да что ему, Гавриле, не знаючи плести?!» И за то, говорил царю Гаврила, они с Михаилом Салтыковым не стали жаловать Хлоповых. А после того, недели две спустя, племянница его и почала быть больной.
– Отравили, знать, Марью. Ой, люди! – заговорили казаки.
– А ныне царская матушка, Марфа Ивановна, другую невесту ищет, окромя Марьи Хлоповой да отравленной еще Марьи Долгоруковой, – печально закончила Ульяна.
Всех изумила она своим рассказом.
– Вот сатаны! Казнить их надо!.. – вставая, сказал атаман. – Добраться бы скорее до царя!
– Ой, что ты! – всплеснула руками Ульяна. – Не погуби себя и меня.
– Я-то не погублю. Сам знаю… Эх-эх!.. Гуляйте, казаки! Ивашку зовите – буде ему стоять…
Ночь была тихая. Теплое дыхание ее слышалось в пустых, словно вымерших московских улицах и переулках, в боярских подворьях и в окружающих Москву рощах. В лазурном небе, за легкой дымкой тумана, отходили на покой потускневшие звезды, а над рекой медленно плыл желтовато-бледный месяц. Перед зарей уличные, дворцовые и башенные сторожа Москвы уже не стучали деревянными колотушками, не грохотали палками по высоким заборам, не перекликались. Кругом было тихо, безлюдно. Только глазастые серые совы, сидя на трубах домов, не дремали. Куда бы ни повернулся человек, случайно оказавшийся в такую пору на улице, – сова глядит, как бы мысли угадывает, душу человека читает. «Все, мол, я, мил человек, насквозь вижу. От глаз моих не скроешься».
Солнце поднялось багряно-красное – к дождю или к ветру, – острыми лучами пронзило слюдяные окна в уснувших домах.
Загудел новгородский вечевой колокол, показалось – земля задрожала, закачались стены. Тяжелый гул повис в воздухе. Ударили затем во все колокола. Разбуженный небывалым звоном, Левка Карпов вскочил и рухнул на колени.
– Свят, свят! – истово закрестился он.
А тысячезвонные раскаты гудели над Москвой. Звон колоколов не затихал, а все больше и больше ширился, рождая тревогу. Поднял звон всю Москву на ноги. Московская толпа как море колыхалась, неслась к Красной площади. Море голов и тысячи глаз устремились к Кремлю.