Старый граф очень редко навещал семью Ягужинского, и каждый его приезд знаменовал какое-либо событие.
Павел Иванович поспешил старику навстречу. Он встретил его в большой зале. Граф ласково здоровался с Машей и своею дочерью, женой Павла Ивановича Анной — красивой, средних лет женщиной.
Старик дружески пожал руку Павлу Ивановичу и с улыбкой произнес:
— А, какова внучка! Да она, право, лучшая из внучек! Какой красавицей растет! Что Иван Долгорукий! Мы тебе принца сосватаем…
Маша покраснела до слез.
— Дедушка! — воскликнула она, прячась за мать.
Ягужинский внимательно глядел на тестя. Да, его тесть пользовался завидной репутацией среди иностранных резидентов как сдержанный, хорошо владеющий собой, всегда ровный и тактичный дипломат. Но Ягужинский слишком хорошо знал его, чтобы не заметить тех усилий, какие делал старый дипломат, притворяясь веселым.
Граф непринужденно проговорил еще несколько минут и наконец сказал:
— С вами и о делах забудешь. А мне надо с Павлом Иванычем поговорить. Времена теперь необычные.
— Прошли бы к себе, — сказал Павел Иванович.
Женщины поднялись.
— Прощай, батюшка!
— Прощай, дедушка!
Старик ласково поцеловал дочь и внучку. Лишь только скрылись они за дверью, улыбка исчезла с его лица; оно приняло серьезное, озабоченное выражение.
— Что случилось, Гаврило Иваныч? — с тревогой спросил Ягужинский.
— Сейчас был у меня князь Дмитрий Михайлыч. Получены вести из Митавы.
Лицо Ягужинского выразило мучительное беспокойство.
— Ну? — слегка побледнев, спросил он.
Опершись рукой о поручни кресла, весь подавшись вперед, он с волнением ожидал ответа.
— Рано утром, — начал Головкин, — к нему приехал от Василь Лукича прапорщик Макшеев, — знаешь лейб-регимента?
Ягужинский кивнул головой.
— Он привез письмо от Василь Лукича. Вот оно…
И Головкин вынул из кармана камзола толстый пакет, запечатанный пятью восковыми печатями, с государственным гербом. Острым, жадным взглядом впился Ягужинский в этот серый пакет.
— Нет, нет, — торопливо проговорил старый граф, угадывая его желание. — Дмитрий Михайлыч вручил его мне как президенту Верховного тайного совета. Пакет должен быть распечатан в присутствии всех членов совета сегодня, в час дня.
Ягужинский опустил голову и молчал.
— Прапорщик Макшеев, — продолжал Гаврило Иваныч, — передал, что посольство было принято отменно ласково, что императрица на речь Василь Лукича ответила якобы согласием и долго потом наедине беседовала с Василь Лукичом, и по окончании разговора Василь Лукич был очень весел. А в ночь приказал Макшееву скакать в Москву с донесением. Нечего и разгадывать — императрица согласилась на кондиции.
Ягужинский молчал. Он был готов к этому. Он сам в своем письме умолял императрицу пока согласиться на все. Но… Макшеев приехал, а Сумарокова все нет! Эта мысль тяжелым камнем легла на его сердце. Кроме того, по озабоченному лицу канцлера он видел, что это еще не все вести.
— Этого мы могли и должны был и ожидать, — продолжал Головкин. — Но дальше речь уже о тебе.
Ягужинский словно обратился в статую, широко открытыми глазами глядя в лицо тестя.
— Да, — тихо, почти шепотом сказал Головкин. — Макшеев у заставы встретил арестованного капитана Сумарокова, твоего адъютанта…
— Ах! — вырвалось из стесненной груди Ягужинского. — Арестованного!
Головкин пристально смотрел на него.
— Да, его арестовали, когда он обратно ехал из Митавы на Москву. Говорят, он был у императрицы… Ты знаешь что-нибудь об этом?..
Ягужинский молчал. Но его бледное лицо, угрюмые глаза, вся его вдруг опустившаяся грузная фигура говорили яснее слов. Да ответа и не надо было Головкину. Для него не было ни одной минуты сомнения, лишь только он узнал об аресте Сумарокова, о той роли, какую играл в этом деле его зять.
Он приехал к Ягужинскому с единственной целью предупредить его о том обороте, какой приняло дело. Для него была ясна та опасность, какой подвергался Павел Иваныч. А старик так любил свою дочь, свою внучку и, кроме того, в глубине души сочувствовал зятю и не сочувствовал верховникам. Старость умудряет и делает людей скептиками. И со своей старческой мудростью граф не верил новшествам. Но теперь, когда победа верховников, хотя, быть может, и временная, была несомненна, — они были всемогущи. Чтобы укрепить свою власть, они не остановятся ни перед чем!
Довольно долго длилось тягостное молчание. Наконец Ягужинский медленно поднялся с кресла.
— Да, — начал он, и Головкин не узнал его голоса, ставшего вдруг хриплым и глухим, — да, Гаврило Иваныч, я проиграл… но совсем ли? Да, это я посылал из Москвы, потайно, через крепкие караулы, капитана Сумарокова. Да, это я хотел предупредить императрицу о составленном противу ее комплоте! Я поставил на кон свою голову и, может, проиграл ее! Теперь я в руках своих злейших врагов. Если поспеют, если осмелятся, — они теперь же, не дожидаясь приезда императрицы, казнят меня. Если отложат до ее приезда, она, в каком бы порабощении ни была у них, не позволит им этого. Я верю в это! Да, — с силой продолжал он, — я это все сделал, я, друг покойного великого императора, благодетеля Руси, его «око»! И это «око», его око, много видело в немногие годы! Не все самодержцы — Петры Великие. Я сам страдал под игом надменного Меншикова, моего врага и гонителя. Я сам, при императоре, терпел унижения от Долгоруких. Отрок-император умер. Они, как волки, бросились делить его власть. Я тоже знаю бедствия, от фаворитов проистекающие. Я тоже хотел бы мирной жизни, без боязни какого-нибудь Ваньки Долгорукого! А с чего они начали! Они отринули меня!.. Пренебрегли!.. Чего же можно было ждать мне?.. Мне надо было спасаться!.. И я, вопреки их самовластным приказам, все высказал императрице! Я сделал это! Сделал это потому, что нет для меня людей ненавистнее Долгоруких и Голицыных! Я не меньше их послужил родине… И чем кичатся они? Они Рюриковичи, они Гедиминовичи, им невместно сидеть рядом с каким-то Ягужинским, вчерашним графом, хотя и другом великого императора! Они готовы были заплевать меня!.. О, нет! — страстно закончил он. — Я не могу, я не хочу быть под рукой их! Лучше один деспот, тиран, если такой будет самодержавная Анна, чем восемь деспотов и тиранов… В ней все же есть хоть капля Петровой крови!..
Граф Головкин тоже встал. Обычная маска холодного равнодушия спала с его лица. Глаза засветились теплым чувством.
— Крепись, Павел Иваныч, — сказал он, кладя ему на плечо руку. — Они не кровожадны, и потом, я все же среди них. Страшен только Василь Владимирович. Ты знаешь его суровость. Дмитрий Михайлыч все проектами занят. У Алексея Долгорукого своего горя не оберешься. Легко ли его отцовскому сердцу! Катерина сама на себя не похожа. А Михал Михалыч только на поле брани грозен… Но будь наготове, — серьезно закончил он. — Я предупредил тебя, а теперь мне пора. Ну, будь здоров.
Дмитрий Михайлович кончил свой доклад о приезде Макшеева, о присылке письма Василия Лукича и подробностях приема. При этом Дмитрий Михайлович с умыслом упустил пока сообщение об аресте Сумарокова, чтобы не разбивать настроения собрания, ожидающего известий первой важности. По прочтении письма самый арест Сумарокова получил новое освещение. Его выслушали с напряженным вниманием, не прерывая ни единым словом.
Вслед за ним поднялся Головкин с толстым, серым, запечатанным пакетом в руке. Стало тихо. Так тихо, словно большая палата не служила местом собрания живых людей, а была комнатой музея со скульптурной группой, исполненной гениальным художником.
Слова Макшеева еще не были тем документом, который рассеял бы все сомнения и определил победу или полупобеду.
Скрестив на груди руки, грозно сдвинув брови, как бы готовясь, в случае неудачи, на отчаянное сопротивление, прямо, во весь рост, стоял за своим креслом фельдмаршал Василий Владимирович. Рядом с ним в кресле сидел Алексей Григорьевич с выражением мучительного ожидания на лице. Ему угрожала наибольшая опасность в случае неудачи. Никто не был вознесен на столь головокружительную высоту в прошлое царствование, а с такой высоты падение всегда смертельно. Будет ли спокойно смотреть самодержавная государыня на его дочь — «высочество», «государыню-невесту», чье имя поминалось на ектении рядом с императорским и кого все же пытались, хотя попытка и была жалкой, возвести на престол…
Князь Дмитрий Михайлович, душа и разум всего дела, положил в него всю жизнь, и в случае крушения его мечтаний ему нечем было бы жить.
После своего доклада он тяжело опустился в кресло. На его благородном лице, теперь бледном, действительно как лицо статуи, жили только глаза, необыкновенно расширенные, полные сосредоточенного, жадного ожидания.