Из-под седой щети бровей глаза, до того водянистые, поволоченные бельмами, вдруг навострились на Мардария зорко, испытующе. Нет, не прост старец, и в конце-то пути знает он, подневольный и сосыланный патриарх, высокую цену своему имени; и поныне не утихли страсти на Москве вокруг белозерского затворника, многим хочется схитить его жизнь, чтобы покрыть забвением тайны, ибо незарастаемую борозду пропахал Никон по русской земле.
Мардарий оболок старца в чистую рубаху, ушел в чулан и, открыв вольяшный складенек, встал на часы.
И Никон опустился на колени пред тяблом и, любовно озирая светлый лик Матушки Небесной, попросил кротко:
«Заступленница и печальница, велики грехи мои на сем свете. Сблудил я неодинажды, порато возгоржался и восхотел земной славы, хоть и всяко бежал от нее. А ныне не вечной жизни прошу на земле, но чтобы умереть часом, не залежавшись пластом на лавке. Обузой не хочу стать. Прости же Ты, что тешу никудышную плоть свою и зазираю от хворей. Лодья-то моя давно у прибегища, и паруса раскатаны, и поморцы по бортам наизготове, да вот кормщик припоздал...»
* * *
Вдруг, на ночь глядя, забрел в келью к Никону, чего давно не случалось, «дневной разбойник» пристав Наумов. Вошел, у порога шапку из собольих пупков оббил о колено, на плечах тулупца сугробики снега; видно, на воле завьюжило снова. Встряхнулся, как мокрый воробей. Эх, Господь коли посулит метели, так с макушкою забьет человечишек в сугробы. Полуполковник и прежде-то был не байбак, сухорылый, а нынче и вовсе стемнел с лица, щеки ввалились, приросли к скульям, глаза мглистые, потеряли дно. Эй, служивый, дожился до часа, что только и пожалеть тебя. Укатали сивку крутые горки. Наискал глазами образ, осенился.
«Господи, помилуй, – прошуршал обметанными лихорадкой губами. – Дай Бог здоровья», – поклонился хозяину кельи, заклятому своему врагу. Никон ответил сгруба, не вставая навстречу:
«Да и ты спасен будеши... Что подпираешь косяк, коли пришел? Садись, гостем будешь».
Откуда-то из-за спины полуполковника вынырнул Мардарий, ловко и почтительно обмахнул полою зипуна большой край лавки в переднем простенке. Скор же на ногу, боек келейник, словно бы ветром подбивает ему пятки. Уже на столе туес с морсом клюковным, да ладка сигов печеных белозерских, да моченых рыжиков крынка, да полуштоф горелого вина. С таким почетом никогда не привечали пристава у опального патриарха. Пристав был в высоких пимах с негнучими голяшками выше колен и потому ступал по келье, как на ходулях, вроде бы боясь поскользнуться, садился на лавку прямо, будто дрын проглотил, и шеей не ворочал. Долго мостился, покряхтывая. Мардарий по такому случаю запалил свечу. Просторная плешь полуполковника глянцево залоснилась. Никон только провожал монаха взглядом, жевал задумчиво губами, дивился нраву Мардария. «Когда-то, ишь ли, спелись да столковались у меня за спиной? Не в одну ли дуду дуют, не по одному ли ремеслу служат?» – мелькнуло в голове, но старец лишь беззаботно улыскнулся в усы; никакие земные тревоги и чужие происки уже не волновали его; лишь бы тепло было, сыто, да над головою не капало. «Поноровил бы государь хоть в малом, так и на мир меж нами станет...»
«Что, Григорий Степанович, припекло? Отозвались коту мышкины слезы? Не про то ли даве тебе толковал, дневной разбойник? Вот и здоровья совсем не стало. У меня силы выпил, злодей, заточив в камору на голодную смерть, да и тебе не по нутру тот хмель», – стал точить гостя Никон, памятуя прежнее зло.
Полуполковник бессильно повесил голову, ответно не огрызнулся, как прежде, не загрозил грозою. На шее, казалось, вздымалась, вспухала гора, и в недрах ее ковали молотами два кузнеца. Ответил сердешный, как простонал:
«Чирьи, батюшко, замучили. Житья не стало: ни встать, ни лечь. По всему телу вулканы всю зимусь, как бы кто оприкосил».
Пристав умолк, поджидая ответных сердобольных слов. К еде не притрагивался, да никто и не потчевал. Сам себе налил в кубок водки, пригубил, только что ожег язык. Никон, отворотясь, глядел в окно, словно бы шибко что-то вдруг заинтересовало там. Думал без злорадства: «Скули, сирот погубитель. Эко приспичило, прискочил на рысях. И всю гордость порастерял. Как корыстовался у бедных, отымая последнее, так ржа бесстыдства и жадности прет наружу. Бог-от попускал долго, да и устал терпеть...»
... Эй, Никон, а тебя-то с каких колобов заело червие? Коли праведник ты, так пошто напустились вражины, поедая плоть, чтобы поскорее сжить со свету и забрать к себе в аидовы теснины в пособники? Значит, не Господь тебя наказует за грехи? Ты почто, жестокосердый монасе, позабыл заповеди, не опамятуешься, не простишь и сугубому злодею его прежних поползновений на твою честь? Напрасно теша зло, ты и душу свою притесняешь, лишаешь ее охоты на добрые зачины... Очнися, святейший, не будь упырем...
Никон вздохнул, не смог перенесть тягостную тишину, обернулся к столу. В распахе двери мелькнуло любопытное лицо Мардария и снова пропало.
«А чем я тебе помогу-то, Григорий Степанович? Ты и прежде моих советов не слушал, когда я в силе был и чести, а нынче с каких каравашков нажую я тебе целебных пластырей? Иль ты меня с кем-то спутал, грешного монаха решил возвеличить...»
«Да ни с кем не спутал, владыко. Окачурюсь скоро, а в Москве жена с дитешонками. Ведь по миру пойдут, сироты... Помру, еще кого-то пришлют зазирать. Наплачетесь...»
«Парь травичку „котовьи му...“, да и пей, – с насмешкою присоветовал Никон. – Хорошо, говорят, лечит».
«Какие „котовьи му...“, – простонал полуполковник, в душе люто ненавидя сутырливого монаха. Ведь через него, живучи в монастыре приставом, все здоровье потерял. – И знахаря в слободке навещал, и по бабицам езживал в погосты, и в бане-то меня парили, всякой дрянью вонючей уклавши; по шею в деготь да назьмо скотинье зароют, с тем и сижу, задыхаясь. Но весь изболелся. Дьякон монастырский присоветовал тебя; поди, говорит, к Никону, поклонись, святой старец отчитает. Помоги, владыко, поноровлю и я, чем смогу...»
Никон слушал, перекосясь с лица, темней грозовой тучи. Не сдержался, заорал, губы сбелели, пошли пятнами:
«А... поклонися! Помоги, владыко! Как подыхать взялся, да смерть-то за шиворот встряхнула, про Никона вспомнил? Владыкою величаешь? ноги норовишь целовать? Да как же я тебе помогу, окаянный, ежли ты, встав на ноги, начнешь по новой соки из сирот жать да притеснять подначальных. Полежи во гноище-то, полежи... Сдохнуть не сдохнешь, да, может, совесть человечья в душе шевельнется. Поймешь на шкуре своей, каково страдать маленькому бессловесному человечку на свете сем. Через вас, бессердечных и бестолковых, кто слово Божье не имет и всяко переиначивает в свою угоду, вся гиль и трус по Руси, и каждый добрый зачин истлевает в самом зародыше... Поди-поди с глаз моих прочь, да больше не прихаживай...»
Никон затопал ногами, сквозь поредевшие зубы летела слюна. Казалось бы, страшен был монах во гневе, но отчего же, коли правда на его стороне, прятал глаза, чтобы избежать взглядом несчастного и уберечь душу от смуты...
Полуполковник поскочил прочь, только сплюнул у порога: де, навсегда отвращаюсь от тебя.
«Поплюй еще мне, свиное рыло! Придешь языком вылизывать харкотины свои!» – торжествующе, но уже без накала, с печальной усмешкою прокричал вослед Никон.
Полуполковник, натягивая на ходу малахай, нырнул в поземку и в горячке не слышал, как за спиною всхлопала дверь: то следом поспешил Мардарий. Пристав путался в сугробах, пряча слезящиеся от хлесткого снега глаза, проклинал жизнь на все матерщинные приговорки, прогоняя сосыланного монаха по всем закоулкам ада. Но болезному какая ходьба? Скоро очнулся от ломучей боли в рассохах: ой! и тут-то, возле шулняток, вскочил вулкан; скоро перекинется на кутак, раздует причинное место в пузырь, а там и вовсе каюк. Ознобный испуг перебил инок, прошелестел в спину, едва перемогая голосом посвист метели:
«Стяпан Григорьевич, голубчик... Охолонь. Не бери к сердцу слова святого старца», – бормотал Мардарий, желая обежать пристава и заглянуть в лицо, но глубокий сугроб мешал; вот и толокся за полуполковником, почти бодая его лбом. Ему, мягкосердому, но ловкому умом, так хотелось всем подноровить, сыскивая не себе выгоды, но владыке. Ведь самим Спасителем, по его небесному совету, спосылан был воскресенский инок в белозерский затвор, чтобы уберечь патриарха от невзгод. Всякий глас, что навещает праведную душу, истинно спускается с небес невидимой почтою с невидимыми гонцами; а как иначе, кроме молитвы и иконы, может еще общаться с Господом верующий русский человек? Как иначе предузнать грядущий свой путь, чтобы не ошибиться в большом и не погрязнуть в суете сует?..
«Отойди, блин гретый», – пристав в горячке хлестнул инока по уху, но промахнулся, лишь сбил овчинный треух; Мардарий, запутавшись в полах ряски, отшатнулся и утонул в сугробе. Оттуда на свет Божий глянуло из снежного плена мальчишечье лицо в блескучей изморози. Но глазишки были, как фонари, они вроде бы полонили всё лицо, так пространны они стали. Пристав смутился, протянул руку: «Вставай, неслух, чего разлегся?..»