Какой там Экклесиаст в назидание, ежли каждый человек самой плотью познает окаянный свой путь по земле, торит вскоре зарастаемую тропку, и никакие мудрые словеса ему не в диковинку. И вздохнул горюн, уж в который раз за эти годы; однажды выпал из Дворца, а к монашьей келье толком не пристал, так и не вернулся в то благостное состояние, с каким жил, бывалоче, в Кожеозерском монастыре, добывая на озере себе хлеб насущный и радуясь студеным кладезям многомысленных книг, пытаясь притушить жажду познания. Прежде напиться не мог, а нынче книжку в руки взять страшно... Так для какого же смысла тогда знался с царем, в собинные друзья влез и корешовали с ним, как крестовые братья; а после с таким же азартом ратился в худых душах, отвергая всякую сердечную близость, пытался перенять государя на свою сторону, наполнить его сосуд своими мыслями и соблазнами; но ухватил на горькое время лишь часть его славы и чести, да государеву корону, да всеобщую зависть и ненависть врагов. И что осталось ныне в конце десятой седьмицы? только изношенная плоть, вся обвисшая на мослах, словно старая змеиная кожа, будто выпитая пиявками, да сердце усталое, что бьется враскосяк, словно худая телега по дороге в распутицу. Где они, сладкие пиры? где долгие сердечные разговоры, и красный уряд, и мягкие перины, и восхваления, и поклоны, и клятвы в вечной дружбе? Как лист осенний, пали старой ветошью на землю, прибиты ныне студливыми дождями и смешались с прахом. Все временно на свете, и лишь Господь наш царюет над всем из вечности в вечность...
* * *
Знать, притомился, Никон, правду на свою сторону гнуть? не стала ведь Русь третьим Римом, не бывать ей и вторым Иерусалимом, как задумывал ты. И не надобе, сердешный, лишние то прихилки от горделивого и спесивого ума. Иди, милый, на поклон государю, повинись, пади в ноги; ведь ваша вражда на всю землю сладостна шпыням и ворогам, подговорщикам и шептунам, что ради раскола, бродя по державе, ставят мережки на невинные души, роют путевые ямы для прислеповатых, вяжут руки-ноги праведникам; и лишь комнатным песьякам, что на всяком вздоре и раздоре имеют своего прибытку, самое благодатное время; как чуланные мыши, пользуясь сварами, утаскивают по своим амбарам народный зажиток, переписывают на себя вотчины да поместья ближних своих, что по навету вбиты в ссылку. И даже черту окаянному в зипуне, этому волжскому казаку Разе, для пущей силы понадобилось твое святое имя, чтобы насулить пособникам своим всех прелестей грядущей жизни...
Ой, стыд-то какой! мое имя у вора на стяге; мое имя разбрасывают в подметных письмах, в наушательских списках; я вроде бы у великого разбойника в духовниках и, приторочась к его седлу, тщусь въехать обратно в Москву на патриаршью стулку.
Я, старый, смердящий пес, изъеденный гордостью до самых мозглявых костей; оттого и покрылись они мохом, вот и воня прет от меня за тыщу верст, и ни один добрый человек отныне не притечет ко мне в келью за исповедью. Кому нужен гордый человек, скажите на милость. Да он лишь бесам слуга...
Царь-государь, прости мя, негодящего; ничего мне не нужно, окромя доброй смерти. Видит Бог, не я к власти бежал, стаптывая под ноги других, но она меня, дурака, имала во всех сторонах света, и от нее я много горестей сыскал.
... Для всякой повинной своя минута нужна, свой час; это время скрадывает человека, залучает его, и тут, дай Бог, только бы не открутиться от него под самым заботным предлогом. И тогда всякое слово, что выльется на бумагу, иль в исповеди, иль в слезном плаче пред образами, самое искреннее.
... Не тужи, Никон, живой образ Христа на земле. Всякая твоя буквица в строку и в веках незабвенная, ибо не простой ты человек; хоть и в ноги пади государю иль простому нищему смерду, от тебя не умалится, не станет тебе за стыд. Никону не надобе в безумной спеси головою вздыматься в поднебесную страну, чтобы оттуда зазирать паству свою; его искреннее смиренное слово и поныне на устах у всех, хоть и вовсе упади он во гноище...
Никон скоро замерз, вернулся в келеицу, у горячего тела печи оттаял зачугуневшие пальцы; вот жизнь отчаянная настала, хоть середка июля – ходи в меховых варегах, кровь-то совсем не греет.
Помолился и поплакал перед образом Богородицы. И с таким чувством присел за покаянное письмо государю, будто это дело было давно решенное. А коли Бог слезы любит, то и разнюнился старец, и не раз из скорбных очей капнуло на вощаную бумагу; пусть видит Алексей Михайлович, что не ушным подпортил челобитье, не масляными приспехами, но потом монашьей души, что источается через зеницы. А как возрыдать-то захотелось ему! а как вдруг зажалел-то себя, что ино и всхлипнул не раз Никон, не стыдясь внезапной слабости. Знать, нагорело на сердце, и сейчас накипь выплескивалась, сымала лишнюю боль...
«... В келью я затворен четвертый год. Теперь я болен, наг и бос, креста на мне нет третий год, стыдно и в другую келью войти, где хлебы пекут и кушанья готовят, потому что многие части зазорные не покрыты; со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал, руки больны, левая не поднимается, на глазах бельма от ада и дыма, из зубов кровь идет смердящая и не терпит ни горячего, ни холодного, ни кислого, ноги пухнут, и потому не могу церковного правила править, а поп один – и тот слеп, говорить по книгам не видит; приставы ничего ни продать, ни купить не дают, никто ко мне не ходит и милостыни просить не у кого. А все это Степан Наумов навел на меня за то, что я ему в глаза и за глаза говорил о неправдах его, что много старцев, слуг и крестьян бил, мучил и посулы брал; я его мучителем, лихоимцем и дневным разбойником называл, а он за то затворил меня в келье с девятого мая до Ильина дня на смерть и запасов давать никаких не велел. До тебя это дошло, и ты прислал Ивана Образцова с милостивым указом; он посвободил нас, но Степану никакого наказания не учинил, только в хлебенной избе часа на два посадил. А Степан, немного погодя, начал мучить меня пуще прежнего: служка мой ходит к нему раз десять на день для одного дела, все времени у него нет: а если выглянет в окно, с шумом говорит: „Я в монастыри писал, чтобы прислали запасно, но они не слушают, а у меня указа нет, что на них править: пора прихоти оставить, ешь, что дадут“.
Когда ты прислал Родиона Матвеевича Стрешнева с вестию о кончине царицы и милостыней по ней, то я сказал Родиону, что Господь Бог простит, а поминать государыню рад за многую ее милость прежнюю, денег не взял для того, что я у вас, государей, не наемник. За вашу милость должен и так Бога молить. По государыне царице во всю четыредесятницу Псалтырь и канон пел и поминал доднесь незабытно... Прошу тебя, ослаби мне мало...»
Тут пришел новый келейный брат Мардарий с беремцем дров, ссыпал охапку на пол у печи, оборвал Никону мысль. Никон поотодвинул от себя лист и, навострив правый глаз, прочел последнюю строку, решил, что письмо допишет после по зрелому размышлению, без слезливых чувств. Слабым умильным голосишком спросил у чернца:
«Братец, перебелишь мою руку, как свободное время сыщешь, или так сойдет?»
Монах почтительно наклонился над плечом старца, бегло проглядел письмо, сказал, заикаясь:
«Осмелюсь сказать, святитель, никто на всем свете краше не укладет строку. Каждое слово твое – яхонты, адаманты да янтари в снизке. Буквицы единой не прибавить...»
«Ну, братец, льстишь ты старику. Без нужды льстишь. Набродил я лапой сослепу, как корова по пашне... Ну да и послушаю тебя, раз так решил...»
Никон повернулся к Мардарию, любовно оглядел келейника. Вишь вот, Господь не оставляет без своего попечительства; кабы не находились по времени душевные сродники и верные ученики, то как бы жить на свете? Шушера в Каргополе сидит, Флавиан пропал в северном морском отоке, как в воду канул; видно, попал в осаду к еретикам, и вдруг из Воскресенского монастыря прибрел однажды самовольно Мардарий-заика, упросил настоятеля Ферапонтова пожить здесь на своих хлебах и без грому-гряку, как-то так всем потрафив, и приставу, и начальствующему архимариту, въехал тихонько в Никонову келью, да и остался, безропотный, навсегда. Был он худенький, узкоплечий, как подросток, востроносый, но глазастый; изредка эта серая незамутненная ровность в очах вдруг пробуживалась теплым притягливым светом, и невидный чернец весь расцветал. Жил Мардарий в чуланчике среди старческой поклажи, собачонкой свернувшись на конике, весь умещаясь на бараний истертый шубняк. Спал ли не спал чернец, но стоило кашлянуть Никону за дверью хоть середка ночи, и Мардарий без зова вставал на пороге со свечою в руках и одним лишь безмолвным взглядом спрашивал старца, чем услужить. Для слепца и немощного не сыскать надежнее ключки подпиральной. И Никон охотно подпирался ею. Были ли у Мардария тайны свои? – старец до них не домогался, да и какой же человек живет без сокровенного? но ежли что и скрывал чернец, то беззлобное, не досадительное людям.