Теперь все менялось – завтра он будет уже в армии.
«Надолго ли?» – спрашивал он себя и не мог найти ответа на этот вопрос.
В Монголии, судя по газетам, японцев уже разбили, доппризыв проводится по одним западным округам.
Может быть, этот призыв на все то время, пока в Европе идет война? Но сколько она продолжится? Англия и Франция уже объявили войну Германии, и, значит, даже если немцы займут всю Польшу, война все равно будет продолжаться?
Синцов вдруг чисто по-житейски подумал, насколько все было бы проще для него лично, если бы его призвали не сейчас, а, допустим, через год.
Они но своей беззаботности так еще и не успели до конца устроиться с Машей, даже не отремонтировали комнату. В горкомхозе сказали, что дадут штукатура только после первого ноября, а потом ползимы еще будет сохнуть штукатурка. Маша всего месяц как поступила электриком на ремзавод. И, наконец, самое главное – уже три педели, как Синцов знал, что Маша беременна.
Первое время их совместная жизнь была так безоблачна, что Синцов иногда даже пугался этой безоблачности. Ему временами казалось, что он несет в руках что-то большое, стеклянное, чего нельзя ни уронить, ни поставить.
Беременность Маши сначала только усилила это их обоюдное безоблачное чувство. Маша хотела ребенка и говорила о будущем без волнения – весело и просто. Но вскоре она впервые почувствовала себя плохо, на другой день еще хуже, потом ей стало делаться дурно по нескольку раз в сутки и на работе и дома, и ее охватило предчувствие, что теперь все будет трудным, как оба раза у матери – и с Павлом и с нею, – и беременность, и роды, и кормление. И разубедить в этом Машу нельзя было уже никакими силами. Теперь она жила с несвойственным ей раньше чувством печальной озабоченности. Среди этой озабоченности она иногда начинала, как прежде, дурить, смешно изображать в лицах сначала себя с главным инженером их ремзавода – старичком с гоголевской фамилией Коробочка, а потом Синцова с его редактором, и, наконец, уморившись, тяжело дыша, прижималась к груди Синцова и чуть слышно шептала: «Ах, Ваня, Ваня, если бы ты знал, как я хочу хорошо себя чувствовать…» В эти минуты Синцов любил ее с такой нежностью, жалостью и силой, с какой не любил еще никогда.
Их полная новых забот жизнь, Машино усталое, трудное дыхание по ночам, ее осунувшееся лицо, когда она возвращалась с работы, ее руки, беспомощно сжимавшиеся в кулаки, когда становилось дурно, – все заставляло Синцова чувствовать себя в ее присутствии таким несчастно-счастливым, что, пожалуй, подобное состояние и не определишь другими словами.
И вот завтра ему предстояло расставаться с Машей, и не с прежней – веселой и здоровой, а именно с этой – осунувшейся, озабоченной, расставаться на еще неизвестный им обоим срок, быть может, надолго.
Синцов посмотрел на часы – был уже девятый час вечера, – встал из-за стола и пошел к редактору.
Редактор был не один, у него сидел Казаченко.
– Вот внеочередное заявление. – Синцов протянул редактору повестку.
Редактор нахмурился, заерзал на стуле, посмотрел на Синцова, на повестку и сказал:
– Вот путаники! – Он подождал, что ответит Синцов, но Синцов ничего не ответил. – Путаники! – повторил редактор. – Я же тебя забронировал еще в прошлом году. Это точно, можешь быть уверен!
Синцову стало неприятно, что редактор убеждает его в этом, как будто их неважные отношения могли иметь касательство к бронированию.
– Военкоматское хозяйство большое, Андрей Митрофанович, – сказал Синцов. – Может, и путаница, а могут быть и перемены, без того чтобы извещать нас с тобой.
– Нет, нет, – горячо сказал редактор, – именно путаница. Так что ты не беспокойся.
– А я и не беспокоюсь, пойду служить.
– Служить успеешь, – возразил редактор. – Я сейчас позвоню в Смоленск, облвоенкому. А ты пойди пока в горком, посоветуйся.
– Да нет, Андрей Митрофанович, я в горком не пойду.
– Так надо же выяснить, – прервал его редактор.
– Это уж твое дело, а я выяснять не буду. Мне все ясно.
Он слегка хлопнул рукой по лежавшей на столе повестке и потянул к себе, заставив редактора, придерживавшего повестку пальцами, отпустить ее.
Редактор вызвал междугородную и заказал Смоленск.
– Хорошо, жду, – сказал он в трубку и положил ее. – Обещали в течение часа дать.
– Так я с твоего разрешения пока все же передам Казаченко дела и схожу домой.
– Да подожди ты, присядь на минуту, – растерянно возразил редактор. – Что ты за человек нечеловеческий! Все ему обострять надо!
Не зная, что говорить дальше, редактор молча смотрел на послушно присевшего к столу Синцова и думал о том, что этот неуживчивый человек, с которым он проругался два года, сегодня уйдет из газеты в армию, а может быть, и не просто в армию… С того часа, как редактор узнал о призыве запасных семи военных: округов, у него не выходила из головы война. А в памяти вставала все одна и та же картина: жаркий июль четырнадцатого года; мобилизация; засыпанные подсолнечной шелухой запасные пути на станции Гродно; эшелоны теплушек с перекладинами из горбыля поперек дверей, потом еще неделя – и первый бой на реке Нареве, первая немецкая шрапнель…
Вчера вечером и сегодня он успокаивал себя рассуждениями о договоре с немцами, о том, что призыв только частичный и, должно быть, временный. И в то же время упорно по старинке думал: «Раз мобилизация, – стало быть, война».
– Ты сегодня днем радио не слышал? – наконец спросил он у Синцова.
– Нет, я на полях был. А что?
– Польскую сводку передавали. Уверяют, что у них вроде все в порядке. А немцы, наоборот, говорят, за Нарев вышли и Остроленку взяли.
Редактор пересек кабинет и достал из шкафа том Малой советской энциклопедии, лежавший отдельно от других и заложенный газетой.
– Вот гляди, – сказал он, кладя на стол книгу и раскрывая ее на карте Европы. – Остроленки на карте нету, а Нарев – вот. Река неширокая, я на этом Цареве в четырнадцатом году был. – Он взял спичку и, обломав головку, приложил к карте. – А от Остроленки до Гродно двухсот верст нет, видишь?
И, зажав пальцами немного больше половины спички, показал ее Синцову.
– Если немцы будут наступать по десять верст в день, даже до девять, то через три недели будут в Гродно.
Он сказал это с таким огорчением, что молчавший в течение всего разговора застенчивый, только два месяца назад окончивший педвуз Казаченко невольно спросил:
– А чего вам в этом Гродно, Андрей Митрофанович? Немцы и не такие города берут. Я сегодня слышал – они уже Краков обстреливают.
– А то мне Гродно, что я сам гродненский, – сказал редактор. – Не из самого Гродно, а из Поречья, Гродненской губернии. От Гродно двадцать восемь верст.
– Выходит, вы за границей родились? – наивно спросил Казаченко.
– Это у тебя выходит, по молодости твоих лет! – отозвался редактор. – А у меня выходит, что если бы мы в двадцатом году панам дали покрепче, полностью всю свою Беларусь вернули, так я бы сейчас, наверное, не здесь, а дома, в Поречье, газету редактировал. А здесь вместо меня Синцов сидел бы редактором, а не страдал в моих заместителях. Ему уже давно пора редактором быть!
Синцов посмотрел на повестку военкомата и усмехнулся этой запоздалой похвале.
– Может быть, и смешно, – обидчиво сказал редактор, по-своему (и, как всегда, неверно) угадывая мысли Синцова. – Конечно, я политик районного масштаба, но ты вот скажи мне…
Собственная мысль так взволновала редактора, что он решил ее высказать, несмотря на обиду.
– Пакт пактом, а факт фактом. В двадцатом году мое Поречье за белополяками осталось, а теперь, того и гляди, к фашистам перейдет. Что ты на это скажешь?
Но Синцов не знал, что сказать на эго. Идет новая мировая война, отступают поляки, наступают немцы… И чем все это кончится – неизвестно.
– Ладно, Иван Петрович, сдавай дела и ступай домой. В случае если не отобью тебя, мы тут с Казаченко сами тебе часам к двенадцати все заготовим – и документы и деньги, – сказал редактор с чуть заискивающей интонацией, потому что мысль о войне все сильней овладевала им, а первоначальная надежда, что удастся отбить Синцова, с каждой минутой казалась все несбыточнее.
Когда Синцов вернулся, на одной половине стола было накрыто к ужину, а на другой Маша доглаживала ему рубашки то и дело тыльной стороной руки откидывая волосы с потного лба.