бы рассказать ей все — как хочется сроднить ее со своей жизнью, как пустынно, изнывающе покачиваются трубы тральщиков в Стрелецкой, как трудно без задушевного друга на свете.
— Жека, — произнес он растроганно, бережно прижимая к груди ее руку, — Жека, вы у меня одна…
И полилось несвязное… Отводил душу за все эти дни, в которые истомился от немоты, от одинокого скрытничанья в себе. Про все бы ей, про все… И она подбадривала своим настороженно-пытливым молчанием.
— Самое больное — почему, Жека, жизнь стала похожа на летаргию? Вам не кажется иногда, что ураганом проносящиеся события — они вовсе не вне, а совершаются в каких-то бестелесных пространствах внутри вас самих? Что ваши представления и мысли примут форму темных улиц, или палуб, или комнат Морского собрания, начиненных толкотней и мокретью съезда? Блуждание среди снов… А если сны — вам нечего решать для себя, вам — только смотреть да с любопытством бесплатного зрителя ожидать, как все это решится само собой, чем оно кончится! Еще Кант говорил… (философ Кант значил, по-моему, Жека, для человечества не меньше, чем Христос или Магомет) еще Кант говорил, что видимый мир — лишь система наших иллюзий. Но Кант умозаключал разумом, а тут жизнь, сама жизнь втихомолку перевертывается бредом…
(Он не слышал, по своей пылкости, что Жека давно и сердито покашливает, — он говорил для той, которую видел про себя, неотрывно, трепещущей вместе с ним…)
И голос дрожал:
— Вот почему, Жека, так хочется настоящего, не призрачного! До Севастополя я ведь почти не жил. Полгода назад, вместе с революцией, пришло солнце, пришло море, простор… думал, вот оно — настоящее, начинается! И правда, началось… почти сказочным полетом. И вдруг — опять одиночество, тучи, кругом лица убийц, сон без просыпу… Разбудите меня, Жека, вы одна можете.
Жека зевала равнодушно, наслаждаясь тем, как он ежится от неожиданности, зевала насильно, мстительно, назло.
— Ну, мичман, я-то тут при чем? Вы бы попробовали холодные обливания!
Он опустил голову, раздосадованный и огорченный. Не хочет она понять или не хватает у нее чуткости? Значит, все то же: забыться на час, а потом кануть опять в свою пустыню, в отдельное свое, непонятное вот этому, самому близкому человеку существование? Но теперь это стало не по силам, ему каждую минуту необходимо было чувствовать около себя ее невидимое утешающее присутствие. Иначе…
— Но ведь, Жека, нельзя так… только встречи на минуту, поцелуи. Должно же быть что-то другое, большее! Я вот ни разу не видал вас днем, не знаю даже как следует вашей внешности, не знаю, как и чем вы живете…
Жека пожимала плечами:
— Как живу?.. Спасибо, что вы этим, наконец, заинтересовались. Рисую, даю уроки разным балбесам, вот теряю время с вами. А какая я, вы знаете, пожалуй, больше всякого другого…
В ее словах ему послышалась тайная горечь, не щадящее себя бесстыдство. Слова растравляли глухую застарелую боль. Тревога, та же неотвязная, ревнивая тревога… Все-таки существовал еще один недорассказанный человек, который имел на нее жуткое право. «Хороший мой, я не девушка…» В каждой, даже самой безоглядной ласке чуялась его омраченная тень.
— Хорошо, что хоть про это, наконец, заговорили, а не про Канта. Вы, конечно, очень умный студент, видите там какие-то сны, а обо мне не подумали просто, что я устала и что я тоже очень одна…
Она в первый раз заговорила так серьезно, без кусачего лживого смеха. Шелехов, удивленный и встревоженный, заглядывал в смутные ямины ее глаз. Угадал ли он далекие, запрятанные там мысли?
— Я не оправдываюсь, Жека… я виноват. Давно бы надо найти комнату. Здесь — чужие глаза, холодно… Но вы не представляете, как трудно теперь вырваться из бухты днем: то дождь, то мины плавают. В Севастополе нет комнат… А ведь я только о том и мечтаю, Жека, чтобы иметь пристанище на берегу, чтобы вы хоть раз пришли ко мне в тепло и уют.
Позволила прижаться к себе, ласково, почти с жалостью гладила его щеки, — сестринская ласка, которой Шелехов не испытывал никогда.
— Какой вы еще мальчик, мальчик!.. — Жека вздохнула. — Да, вы, должно быть, в самом деле витаете в воображаемых мирах…
Она подумала о чем-то, наклонилась к земле, расшвыривая носком ботинка рыхлую лиственную падаль. В ней зрели свои и колебания и решения.
— Скажите… вы связаны еще с кем-нибудь?
Связан ли он с кем-нибудь? Была только Людмила, которую считал когда-то своей невестой и которой не писал ни слова после того случайного весеннего отчаяния. Кольнул на мгновение отдаленный укор… Но к чему спрашивала Жека?
— Нет, — ответил он горячо, — я-то нет, нет!
И вместе с тем отгонял от себя смутно-назойливую, поганенькую догадку. Не к тому же ведут все Жекины недомолвки, что она хочет трезвого, житейского завершения их отношений… Ему еще страшно казалось и подумать о браке — даже с Жекой, как будто дальше пресекались все надежды, вся неиспитая кипень будущего… Да и Жека — не мещанская девица, чтобы так подходить к любви!
И вдруг увидел себя вместе с ней на дне глубокой и сырой тьмы: так сразу наступила ночь. Значит, пробегали последние минуты? С разговорами было кончено, и он при тянул к себе женщину привычным подчиняющим движением — так было уже сколько вечеров! Вялая, молчаливая ее согласливость показывала, что и она налита тем же желанием — скорее опьяниться, посоловеть изнеможенно… Так сидели, отрываясь друг от друга только тогда, когда проходила мимо прогуливавшаяся по аллее одинокая пара, — торопливо насыщаясь руками и губами, нетерпеливые и жестокие друг к другу. Полусонно слышался прибой недалеких городских шумов, свистков, ветвяных шорохов. Пальцы Жеки были ледяные, непереносимые. Осмелев за многие такие вечера, они хозяйничали теперь хищно и ласково… А что делал он сам? О, как это было в конце концов чудовищно — не сметь ее спросить, любит ли она его, и только биться про себя, судорожно и нераздельно биться где-то у последних ворот, таких близких, почти доступных прикосновению, но запрещенных накрепко, не навсегда ли? Они оба свалились бы