– Сын, Иванушко! Очнися. Это я, твоя мати! Не рви сердце, голубеюшко. Смерть свое возьмет, – позвала жалобно, позабывшись, что в молельной. – Не захворал ли, часом, сердешный? Иль что дурное наснилось? На тебе лица нет.
Сын прятал глаза, полные слез, тяжелые вороные волосы, как бархатный запон, укрывали лицо.
– Иль кто худое слово про отеченьку молвил? Скажися, – настаивала мать. – А лучше шел бы ты, миленькой, в спаленку да побратался с подушкою… Подушка – лучшая подружка.
Отрок поднялся, ростом уже с матерь, тонкий, как лоза. Буркнул не глядя, голос по-петушиному сломался:
– Не боишься? все на свете проспишь. Он придет, а тебя нету.
– Да кто он-то? – притворилась Федосья беспамятливой и, приобняв сына за плечи, повлекла к двери. Ах, как бы привить к себе сердешный росток, чтобы вовек не разлучаться. Чтоб как рука стал иль нога. Иль только в тамошней жизни неразлучны?
– Ты что-о, мати! Ты что? Шутишь иль взаболь забыла? Се гряду скоро и возмездие Мое о Мною, чтобы воздать каждому по делам его…
– А после-то как? Дожилась, память отшибло…
– Я есть альфа и омега, начало и конец…
– Ну-ну, учи, яйко, курю. Не зря почасту секла тебя четками. Все татушку забыть не можешь? Наснился? – Она с грустью погладила сына по голове. – Не тоскуй, дитя, от тоски черви на сердце лягут… Боярин Глеб Иванович в райских кущах ныне наливные яблочки кушает, меня ждет. От бати твоего греха не знавала. – Федосья вздохнула, по-старушьи собрала губы в гузку.
– Мне тятенька заснился. Вот как ты. Поцеловал, бородой уколол, – вдруг признался отрок – Потом медовую жамку протянул. Спотчуй, говорит, сынок. Некому тебя нынче баловать. С карася, поди, жамка-то. Едва в ладонь взял. На земле таких нету. Я лизнул, а то уксус. Меня и перекосило. На, говорит, от ангела гостинец. От ангела Рафаила, говорит, гостинец… Матушка, он что, в обиде на меня? Он что, со злом на меня ушел?
– Да что ты, сынушка. Господь с тобой. Какое на тебя зло? Это остерег, чтоб не шалил, чтоб Бога нашего почитал. Ты теперь большой хозяин, ты на всю Русь виден… Что много думать? И яблочное вино станет уксусом, и плоть прахом, и вода льдом, и слезы песком, и камень-дресва трухою. И от всякой радости прежде смех, а после – слезы… Пустотный сон-то, поверь мамке. Тебе и Федот Стефанов, расслабленный, про то рассудит. Спокойной ночи, сынок.
И бояроня поцеловала отрока в лоб.
Заря встала по-над Москвою пожаром, выкрасив заиндевелые стены Кремля и Китай-города, разлилась багровой рекою, слегка попритушенная мглистой дымкой, словно бы сердечная бесшабашность, владевшая во все дни престольной от Рождества до Крещения, сейчас наконец-то покидала измаянный город, чтобы источиться в морозном воздухе, поиссякнуть в небесной тверди. За Неглинной вставали лохматые дымы над Пушечным двором, рядом скрипели бадьи черпального колодца, накачивали воду в городские мыльни; и стар и млад, мужики и жонки, всякого звания люд, зажав под мышкою веник и узелок с бельишком, и скляницу с жидким мылом, да лагунишко с квасом, с самого ранья спешили в бани, чтобы выпарить праздничный недуг, чтобы после душа звенела, как новый двугривенный, и вновь жаждала встречи с Господом. Желтый зыбкий облак раскачивался над баенкой – то скапливались, покинув намытое тело, душевные нечистоты, проказа и хворь, чтоб после отплыть и осесть в подмосковных уремах и распадках у бесовских скрытен, где лешачихи будут ткать из грешной ряднины себе чертовы портища.
…И только над усадьбою Федосьи Морозовой царевал во все веселое время постный воздух; и нынче спозаранку из ворот поварни, из деревянных дымниц и пятников работных изб вместе с печной горчинкою выпархивал сладкий дух свежих караваев и папошников, саек и калачей да деревянного, конопляного и постного масла, гретой капусты и тяпаных груздочков; он смешивался с парным, застоявшимся в зиму воздухом распахнутых конюшен и уконопаченных скотиньих дворов, где домашние девки, подоткнув подол, раздаивали растелившихся коров под присмотром большух, а молоко сцеживали в огромные лубяные бочки и берестяное туесье, и дубовые кади, чтобы после, наквасив, набить круги масла и наварить головы сыру на будущий долгий обиход.
Большое хозяйство у матерой вдовы и много всего требует; и как в государевом Дворце, но в меньшем заводе, по всякому домовому делу, без чего не стоит боярская гобина и не плодится зажиток, – на погреба масляный, сметанный, сырный и ветчинный, на ледники с рыбным и грибным соленым запасом, на поварни и хлебные палатки, на мучные и крупяные амбары, на каретные сараи и на конные стада, на борти и плодовый сад, на вонные амбары с меховой рухлядью, платьем и посудою, на сушила и кладовые с окороками и вялеными коровьими стегнами, на куретный дворишко с битой птицею и на хранилища с земляницей, – так вот на всякую работу был приставлен для присмотру свой клюшник и приказчик, стряпчий повар и животинник. Но все они кланялись дворецкому Андрею Самойлову. Были еще комнатные слуги, истопники, сторожа, сенные девки, подавальщицы, виночерпии, хлебники и чашники, стряпчие и боярские дети, церковный причт, – та самая дворня, что стоит при дверях, при кормовом и питейном поставце, что таскает подносы с едою, мовницы и рукодельницы, что шьют по серебру и золоту, что прядут шерсть и ткут нитки и кроят одежды, чеботинники и шапочники, – и те все кланялись казначее Ксении Ивановне. Да еще хоронились в клетях и подклетях черницы-инокини, да вставшие на постой молитвенники, да убогие и клосные странники, бредущие по святым местам, да всякие чернцы иных монастырей, убоявшиеся новых законов, – и те кланялись старице Мелании. Да был еще при хоромах расслабленный Федот Стефанов, и за ним блюла верная келейница Анна Амосова. Да вне престольной по московским деревням труждались на бояроню Морозову восемь тыщ крепостных холопей. Да сколько вотчин и наделков отошло к матерой вдове после смерти деверя Бориса Ивановича, не имевшего потомства, того и не счесть: те, правда, пока умом и радением дворецких стоят, живут своей волею, дожидаются, когда вырастет молодой хозяин Иван Глебович.
Лишь развиднелось на воле, только двери многие всхлопали и ожила усадьба, а отрок уже на ногах. Отстоял часы, потрапезовал и, надернув овчинный кожушок, поспешил к людской. Дядько комнатный Важен опять не поспел за Иваном; поди угонись за ним. Стряпчие конюхи уже раздернули затворы в денках, выгонили из конюшни табунок, сторожа открыли ворота из усадьбы. Лошади были черкасских и понизовских степных кровей, но одной масти, золотисто-рыжие. И лишь один жеребчик был снего-белый, настоящий горностай, но глаза, грива и хвост с рыжиной. Это конь отрочий. Иван накинул потничок и лихо, с прискока насел на конь, обжал коленками и, зычно гаркнув, наметом погнал Горностая из усадьбы. Он не видел, как конюший приказчик укоризненно покачал головою.
Иван перекрестился на Кремль с любовию, обнимая взглядом радостную картину беспечальной, какой-то иной и недоступной жизни, которую рассмотрел вроде бы сквозь цветное запотевшее стекло шкатулки, с подскоком взлез на Горностая и охлупью, подбивая сполошно пятками в бока, погнал на усадьбу наметом. На полном скаку, испытывая всякий раз внезапно нахлынувшее торжество и упоение, отрок ворвался во двор. И как обычно, кто-то из воротных приказчиков вскричал испуганно вослед: «Ах ты, дитеныш! Убьешься же, лешак! Ну чисто дело, убьешься!» Иван смахнул с лошади, скаля сверкающую зернь зубов, темный чуб, выбившийся из-под мурмолки, был хвачен крутой изморозью. Глаза у парня были шалые, какие-то застывшие, в бешенине.
Подошел дядько Важен, стерегущий у конюшен, старый наездник, ноги кренделем. Защемив в пальцах седатый срыжа ус, сварливо остерег: «Ну, барин… видит Бог, не сносить тебе головы! Ведь хозяин, поберегся бы!» – «Эх, дядько! – вскричал юный боярин с внезапным вызовом, не переставая по-волчьи скалиться. – Будем живы, не помрем! Верно, старик?» Но тут же спохватился, попритух, сломал гордыню. Не загрызайся, – остерег себя отрок, – сломи выю, не переломишься. Иван поклонился дядьке миролюбиво в пояс, искательно попросил: «Прости, Важен Семенович, хвастуна. Гордец и от калышки коньей на ровном месте запнется до убойства». Повинился по-взрослому, обычным дядькиным присловьем. «Бог не выдаст, свинья не съест. Это верно молвишь. Но голова на что дадена? Лошадь-то добрую запорешь… Сам-то ладно… Кто с утра гоняет? – махнул рукой сердитый челядинник и осекся, оглянулся на господские окна: не дозорит ли Федосья Прокопьевна. Они понимающе рассмеялись. – Давай коня холь да оприходь. Делу время, потехе час. Люби коня, как душу, и будешь всегда в чести».
С привычных путних слов комнатного дядьки Бажена начинался новый день отрока Ивана Глебовича.
Мороз страшен ленивому, раздетому да болезному; здорового человека мороз пуще вина горячит, лишь дай сердцу азарта, и тогда пот скоро оросит чело и станет вдруг жарко, как в бане.