Там встретимся. Я вас догоню. Как только доиграю. Мы тут с Автором истории литературы сражаемся в цитаты. (С Auctorix; теперь я почти уверен; сужу не только по приёмам сюжетосложения: подсветку фигур тоже проще всего объяснить — даже оправдать — воздействием анатомического суффикса.) В цитаты — её (!) любимая игра. И единственный источник средств к существованию. Начинаем последний роббер. Партия первая. Ваш ход, Madame. С чего там у вас начинается чин почитания?
Это смотря по какому канону, отвечает она. Есть отрадный, а есть — умилительный. Какой предпочитаете? — А в чём разница? — Один открывается премудростью из основоположника, другой — закрывается ею же. — Катайте отрадный. Приступайте скорей. Как говорится — вонмем!
«Итак, и ещё не стало одного из замечательнейших действователей на поприще русской литературы! Говорим: из «замечательнейших», потому что наши с ним несогласия во взгляде на многие предметы нисколько не мешали нам отдать ему должную справедливость. Перед гробом умершего должны умолкать даже личные вражды, но никогда никакие личные отношения не руководили нас в наших отзывах о литературных трудах и мнениях Полевого. Каков бы ни был характер его литературной деятельности за последние десять лет, в нём многое объясняется стеснёнными обстоятельствами…»
Белинский сочинял этот текст в самый день похорон. На которые, по-видимому, не пошёл — и правильно сделал.
Мог попасть под скверный анекдот, вскорости придуманный Каратыгиным-младшим: что будто бы когда гроб выносили из собора, Булгарин сунулся помогать, а Каратыгин-старший пошутил: не надо, Ф. В.! вы покойника и при его жизни поносили довольно!
Реально сказать такой каламбур Булгарину — при всей литературе, да ещё в присутствии министра Уварова и генерала Дубельта — не осмелился бы никто, а уж в этот день никто, пожалуй, и не захотел бы. Все, кому следует, знали, что император облагодетельствовал вдову Полевую и её детей ежегодной пенсией (1000 р. сер.); что сделано это по докладу графа Орлова — составленному Дубельтом, — которому идею подал Булгарин. Знали также, что его величество не соизволил, чтобы об этом говорили вслух, — но растроганный шёпот, но навернувшуюся невзначай слезу умиления не запретишь: все, кому следует, чувствовали себя прикосновенными к акту, который ещё более украсит историю нынешнего царствования; настроение массовки было приподнятое; как на разрешённом митинге под лозунгом «Наш царь — ангел!»; именины народного сердца. Однако от гроба тянуло смрадом беды, нищеты, обиды. Для равновесия чувств каждому хотелось бросить на кого-нибудь укоризненно-торжествующий взгляд, — нет, сегодня не на Булгарина; а вот Белинский, пожалуй, годился.
В Никольском соборе его не видели. Туда отправились Краевский с Панаевым (и Владиславлев, само собой), а Белинский остался дома — составлять вышеприведённые фразы.
Из которых, к сожалению, только первая и последняя содержали т. н. правду, причём только первая — чистую.
Это я так думаю, а с точки зрения редакции — некролог Полевому в «Отечественных записках» вообще не полагался. Слишком жирно для него. Но нельзя же не выразить нац. лидеру горячую благодарность за новый знак внимания к отечественной литературе. Краевский распорядился так: вы ведь планировали, В. Г., рецензию на «Столетие России»? Так опустите ногу, приподнятую для очередного пинка; отставить пинок; сведите каблуки и щёлкните — негромко. Без такой, знаете, фельдфебельской прямоты, типа: за Богом молитва, за царём служба не пропадёт. Нет: необходима величайшая деликатность. Выразить общественный смысл события намёком тончайшим, как лепесток. Пусть русские литераторы умирают с лёгким сердцем. Им, чтобы не трепетать за оставляемых близких, ни лит-, ни пенсионный фонды не нужны; добрый царь надёжней профсоюза! Как-нибудь так. В таком примерно духе. А впрочем, учёного учить — только портить.
Замечу, что царь в этом случае маленько смухлевал. Присвоил себе чужую доброту; и блеснул ею за чужой счёт. В конце позапрошлого, 44-го года умер в Крыму князь Александр Николаевич Голицын. Специально назначенная комиссия кинулась разбирать его личный архив: там могли находиться документы величайшей важности; князь А. Н. был близким другом Александра I и носителем всевозможных гостайн. Но первое, что комиссия обнаружила, был проект (трёхлетней давности) ходатайства на высочайшее имя: старый вельможа (Голицыны, вообще-то, познатней Романовых), бывший министр просвещения, бывший обер-прокурор Синода и прочая, сообщал императору, что в последнее своё пребывание в Петербурге познакомился с удивительным писателем, автором очень значительного исследования, превосходного и по слогу, — «Истории Петра Великого»; что писатель (а впрочем, он известен вашему и. в. — как сочинитель отличных театральных пьес, возбуждающих горячее патриотическое чувство: это Николай Полевой) медлит окончанием своего труда — подобного которому не было в России ничего после «Истории государства Российского», — поскольку обременён многочисленным семейством и вынужден, чтобы содержать его, отвлекаться на подённую журнальную работу. А сколько пользы принёс бы этот человек, если бы, к примеру, получил звание историографа и соответствующий оклад жалованья, и прочее тому подобное… Проект остался в черновике, и Николай знал — почему: старик тогда же, в 41-м, однажды завёл с ним разговор на эту самую тему и был аккуратно прерван. Однако комиссия представила и другую бумагу, из которой явствовало, что князь хотел — но не успел — назначить литератору Н. А. Полевому пенсию от себя, из собственных средств: 1000 р. сер. в год. Не осуществить предсмертное намерение выдающегося гос. деятеля и друга семьи было бы не по понятиям. (Буквально: не понял бы даже граф Орлов, доложивший о документе, как не понял бы и его предместник — недавно скончавшийся Бенкендорф.) И весной 45-го Полевому эта тысяча серебром (с условием: при хорошем поведении — ежегодная) была пожалована высочайше. Он получил её только один раз. Теперь, когда он лежал в гробу и никаких сомнений насчёт его дальнейшего поведения не осталось, — не закрепить за его семьей эту (жалкую, по правде говоря: равную двум с половиной зарплатам А. А. Башмачкина) пенсию? Чрезмерное было бы жлобство. Нечеловеческая принципиальность. Гасить коллективный филантропический кураж III Отделения из-за тысячи серебром? Чтобы какой-нибудь Никитенко записал в дневнике, который издадут при социализме: Николай I, человек-пароход, был гнусный скаред? А тут ещё этот Булгарин. Так и вижу его в образе кота (из пьесы Шварца и — почему-то — из романа Булгакова): как он одним прыжком вылетает в окно и шипит: — Всем, всем всё, всё расскажу, старый ящер!
Белинский ничего этого не знал и знать не хотел. Заказывали намёк, тончайший, как лепесток? — извольте, готово — преимуществом русского литератора перед всеми другими является твёрдая уверенность в завтрашнем и даже в посмертном дне.
«Полевой оставил после себя большое семейство, и как он всегда помогал трудом и достоянием своим всякому нуждавшемуся в его помощи, то сам мог оставить детям своим честное, почтенное имя и благодарность соотечественников к его неоспоримым заслугам, — прекрасное наследие, которое не может остаться бесплодным и для его семейства!»
Первая положительная рецензия. На последнюю книгу. «Столетие России, с 1745 до 1845 года, или Историческая карта достопамятных событий в России за сто лет». Вот какие вещи Полевой делал под конец, до чего дошёл: хоть и на подкладке из исторических фактов, но голимый агитпроп. Сам понимая, каких ожидать откликов; что мог Белинский, кроме как опять вздохнуть утомлённо: когда же, господа, старый графоман уймётся? — И вот унялся, и в эту минуту (текст готов, отослан в типографию, пора обедать) шуршит над ним, оползая, пропитанная снегом земля.
А девять без малого лет назад Полевой написал первую рецензию на первую книгу Белинского — на «Грамматику». Положим, это был его долг: книга произвела переворот в науке (и могла бы обеспечить автора на всю жизнь, если бы не косность педагогов, не коррупция в Минпросе, не интриги Греча!) — но другие-то почти все предпочли промолчать. И деньгами ссужал; а если отказывал — значит, у самого не было, точно. Так что и эта фраза: трудом и достоянием помогал — не неправда. Тем лучше для текста.
Да, был добр, был щедр, бывал и храбр — но как-то не по-настоящему. Не совсем по-своему. Как бы воображая себя кем-то другим и тщательно этому другому — скажем, герою собственной автобиографии — подражая. Или как бы играя самого себя на сцене. Словно по памяти декламируя свой благородный текст. Слегка нараспев и чуть повышая голос.
Близорукое прекраснодушие. Диагноз, поставленный в 38-м, весной. Когда Полевой уже не стоил любви, но ещё не заслуживал ненависти.
А перед любовью было ещё сколько-то лет благоговения, смешно вспомнить. А после — в три месяца разочароваться, года три люто ненавидеть — пока не образовалась привычка безболезненно презирать… Какие прыжки! Но всё это были разные модусы одного и того же высшего чувства — справедливости. Которая сохраняет твёрдость лишь при низких температурах. Оттого практически безвредна для мертвецов. А с живыми обходиться по справедливости, но хладнокровно — что ж, попытайтесь, убедитесь: много ли — риторический вопрос Гамлета, — много ли останется на свете таких, кому не стоило бы дать порядочной оплеухи?