Всю мою решимость смело вдруг приступом страха, страха, от которого остановилось сердце и потемнело в глазах. Не животный страх перед концом, а боязнь умереть от своей советской пули, умереть глупо, ненужно, по прихоти случайного недоразумения, умереть — не шевельнув и мизинцем в свою защиту.
Покатило бледен, но с виду спокоен. В сильных руках он крепко сжимает пулемет.
— Эх, батько, батько! — с невыразимой горечью шепчет он мне, исподлобья глядя на приближающегося к нам Самсонова.
Последняя затяжка. Как перед боем.
— Товарищ командир,— говорю я сдавленным голосом,— разрешите доложить?..
— Так, так,— с легкой усмешкой процедил сквозь зубы Самсонов, стоя перед нами в непринужденной позе, играя ивовым прутиком. — Доложишь в штабе. — И, повернувшись на каблуках, он зашагал к лагерю. — Через плечо бросил мне: — Зайдешь с донесением минут через пять.
Ничего и никого не видя перед собой, я медленно прошел по «аллее смерти», по лагерю и остановился у шалаша своей группы. Отыскал в шалаше свой вещмешок, порылся зачем-то в нем, завязал непослушными пальцами тесемку. Не отдать ли кому-нибудь из друзей свое имущество? Чего там, и так возьмут... Я положил на вещмешок полуавтомат: Придется ли чистить тебя после сегодняшней засады? Наверно, прошли уже те пять минут... Пять минут...»
Я вскочил, сбросил поясной ремень, опять увидел надпись на пряжке: «Моя честь — моя преданность»... Я выхватил наган из кобуры. В гнездах желтеют патроны. Весь барабан заряжен. Я сунул револьвер в карман и вышел из шалаша. «Все равно тебе не пригодится наган,— распалял я себя,— Струсишь! И отвечал себе: «Не струшу, но я не целиком, не до конца убежден, что прав я; а не капитан!»
На пороге штабного шалаша мелькнула мысль: «Надо бы рассказать обо всем Щелкунову или Барашкову!» Но было уже поздно. Интересно, соберет Самсонов десантников? Вряд ли, с голосованием покончено.
Самсонов собирал в своем шалаше только что вычищенный и смазанный парабеллум. На парабеллуме выгравированы латинские слова: «Si vis pacem, para bellum». Самсонов как-то перевел их нам: «Если хочешь мира, готовься к войне».
Он не ответил на мое приветствие. Нажал на спусковой крючок, щелкнул...
— Тэк-с-с,— протянул он ласковым баритоном. — Значит, осечка? Значит, в затворе
— грязь. Значит, надо ее убрать. Это нетрудно...
Он спокойно выслушал мой сбивчивый отчет о засаде — я ни словом не обмолвился о Покатило,— а когда я умолк, помолчал немного, пронизывая меня изучающим взглядом, и заговорил, не размыкая зубов, вздернув верхнюю губу в недоброй усмешке, опустив глаза на разобранный парабеллум:
— Успех сопутствует вам, молодой человек. — Не голос, а бархат! Черный бархат! — Неплохая засада! Вы мне определенно нравитесь. Вас хвалит Богданов, хвалит Кухарченко. Мне нужны храбрые люди, а храбрость бывает только двух видов — природная, как у Кухарченко, и храбрость из-за упрямства во взглядах — как у вас. И это неплохо... Даже хорошо. Без идеалистов в нашем деле нельзя. На том стоим... Вы честны, совестливы, даже чересчур,— такие помощники мне нужны, такими людьми не бросаются. Только последите за тем, чтобы в будущем наши взгляды не перекрещивались.
Я не мог оторвать глаз от парабеллума. Дважды стрелял из него за эти полтора месяца Самсонов — не по врагам, нет. Сначала в того паренька из Ветринки, потом в Богомаза... Парабеллум почти готов к третьему выстрелу.
— Обещаю всерьез заняться вашим воспитанием, я научу вас дисциплине, и вы поймете, что когда командир отдает приказ, солдат не спрашивает почему, не спрашивает, за что, когда командир приказывает расстрелять предателя. И вообще — ну кто ты такой? Нет, что ты такое? Винтик в моем парабеллуме.
Он снова сжимает рукоять парабеллума, щелкает спусковым крючком. И голос — уже не бархат. Наждак.
— Запомните, в наших условиях мой приказ имеет силу закона. Я тоже упрям, и мне ничего не стоило бы... — Опять этот взгляд, тяжелый, гипнотизирующий, под этим взглядом точно ледяным сквозняком прохватывает. И опять сухо щелкает парабеллум. — А не хотиться ль вам пройтиться в Могилев? Прикажу — пойдешь. А не пойдешь...
Еще щелчок.
— Ну ладно. Снисходя к вашей молодости... О чем говорили вчера — забудем. Это была проверка, экзамен. Как говорится, кто старое помянет, тому глаз вон — вместе с кочаном. Скажи-ка,— Самсонов протирает заряженную обойму,— Покатило об этом ничего не знает?
— Нет... Я ему ничего не говорил.
— А кому он говорил о... с кем делился своими,— Самсонов загоняет обойму в парабеллум,— дурацкими подозрениями?
— Ни с кем. Впрочем, возможно, и делился... — сказал я, спохватившись. Не перебьет же Самсонов весь-отряд! — Но он мне говорил утром, что и сам не верит теперь... отказался от этих подозрений. А вы его... Он отличный пулеметчик, прекрасный товарищ, к ордену представлен!
Самсонов ставит парабеллум на предохранитель. По виску у меня скатывается капля холодного пота.
— Не задавай глупых вопросов! — обрывает меня Самсонов. — Помни, с кем разговариваешь. В нашей работе многое может делаться по соображениям, не подлежащим обсуждению. Если командиры будут объяснять свои приказы бойцам, мы никогда не выиграем эту войну. Ясно? Соображаю я, а твое дело беспрекословно выполнять мой приказ. Безопасность отряда — высший закон. У меня пока нет Особого отдела, Особый отдел — это я. Покатило?.. Что ж, раз он отказывается от своих слов... Покатило я, пожалуй, переведу в отряд Курпоченко... — Он сунул парабеллум в кобуру, застегнул ее, легонько хлопнул ладонью по кобуре. — И рекомендую держать язык за зубами. Язык твой — враг твой. Заруби это у себя на носу. В заключение напомню, что все, что делает командир,— нужно и справедливо. Иди!
5Стоять навытяжку перед убийцей Богомаза, стоять молча, с опущенными долу глазами, врать с пылающим от унижения и обиды лицом, в бессильной злобе, сжав кулаки так, что ногти впиваются в стиснутые, потные ладони, было для меня пыткой. Самсонов замахнулся на меня, как на комара, я смирно ждал смерти, и вдруг, по внезапной, необъяснимой прихоти, он отпустил меня на волю...
Я шел по лагерю, обдумывая слова Самсонова. Да, иная похвала хуже брани. Что хотел он сказать? Что язык нужно держать за зубами? Это ясно. Все остальное — совсем не ясно. Почему он помиловал меня? Потому, что я не страшен ему?.. Он, наверно, считает меня сопляком. Может быть, я должен ему быть благодарен за то, что он даровал мне жизнь. О намерениях его относительно Покатило я ровно ничего не узнал. Убьет из засады, как убил Богомаза? Пошлет, как Надю, на невыполнимое задание — «не хотиться ль вам пройтиться в Могилев?». Прикажет другому убить его тайно в бою? А может быть, он сыт по горло преступлением? Может, не считает и Покатило опасным для себя? Я почти уверен, что диковинное выражение, скользнувшее по его лицу, когда он увидел живым Сашу Покатило, было выражением облегчения!
Но Самсонов! Мой командир, человек, которого я совсем недавно почти боготворил!.. С какого пьедестала вдруг рухнул он! О, теперь я до конца понял, что пережил Овод, когда рухнула его вера в бога...
Я огляделся и поразился тому, что в лагере все шло по-старому. Вон выстроилась у кухни очередь за обедом. Блеснули на солнце чьи-то светлые, будто смазанные бриолином волосы. Да, это он — Ефимов. Я подошел ближе, еще ближе. Он улыбался. Зажав пустой немецкий котелок под мышкой, он подцепил из кармана кожанки — подарок Самсонова — сигарету (не вынимая пачку), спички, закурил.
«Ведь ты умен. Ты не Гущин, не Богданов. Ты не мог стать слепым орудием воли преступника! Почему же ты пошел на это страшное дело?». — спрашивал я взглядом.
— Ты что, загипнотизировать меня вздумал? — спросил Ефимов с недоуменной, беспокойной улыбкой.
Котелок был уже в руках Ефимова, с оторванной дужкой и вмятиной на боку. На закоптелой стенке алюминиевого котелка выцарапано имя — «Надя». Это ее котелок. Это она выцарапала финкой свое имя.
Я зашагал прочь, рванул, задыхаясь, на груди мундир. Зачем променял я свою красноармейскую гимнастерку на эти блестящие пуговицы, на эти красивые петлицы! Такой мундир носил Ефимов! «Мальчишка! — с горькой яростью ругал я себя. — Примеривал чужую одежду! «Моя честь — моя преданность»... В солдатики играл! Ночами слушал убийцу! Был оселком для его гниленького острословия!..»
Вот «аллея смерти». Вот плешина в траве — это Надина могила. Тяжело м не сейчас, а каково было Наде! «Верила в него, уважала, даже любила как старшего брата!..»
Я свернул с «аллеи смерти». Шел и вспоминал Богомаза в предсмертные минуты. Вдруг я остановился как вкопанный. Холодным потом покрылось лицо. Увидя меня, раненый Богомаз прошептал: «Ты?!» И он поднял пистолет... Боже! Боже мой! Неужели он умер, считая меня своим убийцей, думая, что это я стрелял в него по приказу Самсонова!