Напрягаю слух, но моторов не слышно. Пропойск спит. Скоро проснется городишко, разлепит веки — окрашенные ранним солнцем ставни. По узким улочкам пронесется машина, может быть, две, три... И покатит какой-нибудь Макс или Мориц по гладкому
«автобанну» открытым полем к невинного вида ольшанику... Мягко шуршит гравий под колесами: Свистит за открытым окном ветер, треплет еще влажные после утреннего туалета, смоченные укрепителем — «хаарвассером» — волосы. Ветер, пропитанный звуками и запахами погожего июльского утра. На экране окна круговорот разноцветных полей и — крупным планом — речушка, немецкий черно-белый указатель на пустынном русском проселке...
Все это проносится мимо, исчезает безвозвратно. Все быстрее мелькают, точно отсчитывая кадры, телеграфные столбы и черно-желтые километровые столбики. Может быть, смутное беспокойство при виде сизой каймы далекого леса или обгорелого перевернутого «опеля» за кюветом. Это напоминает о каких-то недобитых остатках русской армии, о бандах непокорных белорутинов. Но каждый Макс и Мориц уверен, конечно: с ним лично ничего плохого не случится, мало ли что бывает с другими! Все ближе, ближе, ближе... На пульте управления часы отсчитывают минуты, подрагивает километровая стрелка. Ленивый взгляд скользит по вырастающему сбоку от шоссе ольшанику... Лента рвется. Затмение. Конец. А потом полковой адъютант отправит в Германию несколько казенных конвертиков с отпечатанными типографским способом похоронными. Далеко-далеко, в разных уголках Германии, наденут матери траур. И на мостовой далекого «бурга» с островерхими черепичными крышами ветер будет трепать грязный клочок газетной бумаги, на которой в черной рамке — крест, а под крестом — год рождения, год смерти и фальшивый пафос стандартной фразы: «За фюрера, немецкий народ и отечество пал смертью героя...»
Кто-то звякает чем-то металлическим, и головы партизан разом повертываются на звук. Воздух напружинивается, глохнет... и — все спокойно! — снова наполняется привычными лесными звуками.
Что там за сукин сын винтовкой гремит? Немцы у моста не услышали. А то бы отыгрались за тот раз, когда мы с Барашковым мост фуганули. Давно это было. Еще до Богомаза...
Еще до смерти Богомаза. Всего семь дней минуло с того дня. Одна неделя. Сколько раз, сколько раз обещал я себе не вспоминать, не думать об этом! Что толку! Спокойно! Сдадут нервы — я пропал. Ведь я твердо знаю, вернее, упорно убеждаю себя, что поступил правильно. Не выполнив приказ Самсонова, я нарушил букву закона, а не дух его. Дух советского закона — в человеколюбии. Я не юрист, какой из меня, к черту, юрист! Если бы только знать наверняка, что прав я, а не Самсонов!.. К черту! Охота мне ломать голову над этим! Не лучше ли позаботиться о своей судьбе? Скажи прямо — о собственной шкуре! Да, страх ходит сейчас за мной по пятам, увлажняет лоб, колет затылок, ледяными пальцами прикасается к спине, караулит в лесу и в поле, смотрит на меня глазами людей, которым я раньше верил, и грозный голос его слышится мне в каждом выстреле.
Кухарченко без умолку болтает о чем-то с Гущиным. Пулеметчик Евсеенко хмурится, не сводит с шоссе глаз. Киселев трусит, и очень заметно. Жариков лежит на боку и чистит финкой ногти. Всем им нет дела до моих переживаний... А может быть, один из них уже получил от Самсонова роковой для меня приказ?
Что толку, какая польза от всех этих мучительных, несвязных, безнадежно запутанных рассуждений? Приказ и совесть, долг и разум... Махнуть рукой, довольствоваться половинчатой, сомнительной победой — Покатило, мой друг Сашко, жив. Да и я пока цел. И совесть наша вроде чиста. Как он там. Покатило, в Ветринском?
Получилось все очень просто. Заехал Полевой к Самсонову за радиосводкой. Попросил старый шестиведерный котел и еще — пулеметчика в штатский отряд. «Есть для тебя пулеметчик!» — хлопнул по колену Самсонов. И вот Покатило — пулеметчиком у Полевого!
Мужественный он, Покатило, человек с чуткой совестью, — почему же считает он себя не вправе встать на защиту «неписаного» закона против власти командира, готов принести себя в жертву «писаному» закону? Может быть, он прав и так надо? Может быть, это и есть высший героизм?
Знать бы наверняка! Если Самсонов убил Богомаза из низменных, своекорыстных целей, из ревности к власти и славе, тогда надо взять правосудие в свои руки, отомстить за Богомаза, за Надю. Когда я лезу к черту в пекло, коленки мои уже не дрожат, когда я расстреливаю предателя, рука моя уже не дрожит. Нет, тут дело не в страхе, дело в сознании своей правоты. А сознания этого нет. А вдруг и впрямь прав Самсонов, а Богомаз поскользнулся где-то? Не верю, не могу верить!
Кухарченко, с трофейной сигарой во рту, озоруя, карманным зеркальцем — Надиным зеркальцем — пускает зайчики через шоссе. Затем, чтобы опять насладиться испугом в глазах слабонервных, разогнув усики чеки, медленно вынимает он кольцо из лимонки.
А вон лежит Богданов. Улыбается. Как может он улыбаться после смерти Богомаза! Не замечал я раньше в нем черствое безразличие, равнодушие к людям. Но он же помог тогда старикам расстрелянного предателя!.. Нет, просто верит он в Самсонова, и потому его совесть чиста, он спокоен, он улыбается.
Напрасно пытаюсь я опять, как тогда, после смерти Нади,— не думать, не оглядываться. В оглушенную голову лезут темные мысли, ядовитые сомнения...
Но может быть, Самсонов — чудовищное исключение из обычных правил жизни, и падение его не должно подорвать мою веру в людей? Нет, кажется, вера подорвана...
Как дьявольски тяжело, однако, жить с такими мыслями! Как трудно не потерять голову! «Остановись! — кричу я себе. — Не спеши с обобщениями. Не преувеличивай зло!..» А в следующую минуту зло кажется мне беспредельным, и я опять начинаю терять веру в человека, веру в себя...
Растерянность и смятение, головоломные сомнения оставляют меня теперь только в бою. С головой ушел я в партизанскую работу, перестал есть и спать. Я не пропускаю ни одной засады, рвусь на любое задание. Но боевые успехи уже не радуют, как прежде. Я избегаю друзей, избегаю Самсонова — я трушу. А потом лезу на рожон, удивляя даже самых бесшабашных ухарей — им невдомек, что погибнуть от немецкой пули мне в сто крат легче, чем от своей...
У всех — война как война. А у меня — война на два фронта. И на одном из фронтов я воюю в одиночку, а потому отступаю, терплю поражение... Теперь война без Самсоновых кажется мне почти легким делом!
Наконец-то! Вдалеке, у Пропойска, тонко зажужжал мотор. Я улыбнулся привычным симптомам — заколотилось сердце, посторонние мысли поспешно покидали голову.
Жариков весело, преувеличенно весело, подмигивает мне, кивком показывает на
Киселева, корчит испуганную рожу:
— Ну, Киселев, держись, атлет! Или грудь в крестах, или сапоги в кустах!
— Помни мой приказ! — грозно, излишне громко напоминает Кухарченко. — Пуля в лоб тому паразиту, кто по мотору или по шинам ударит! Бить только по кабине и кузову! Брать машину в исправности.
— Есть попасть в глаз шоферу, товарищ командующий! — иронически ухмыляется
Жариков. Он и любит Лешку-атамана, и презирает его, восхищается им и осуждает его.
По дороге из лагеря Кухарченко, пылая, охотничьим азартом, долго объяснял нам нашу задачу — с шиком вернуться в лагерь на новой машине. Можно «опель-блиц», можно «бюссинг», только не «рено», не какую-нибудь французскую или чехословацкую
«гробницу» — к ним запчастей не достанешь. Да поновей... Ребята вот недавно пригнали откуда-то полуторку, так она, заявил Кухарченко, заезжена до смерти, с дырявым, как решето, радиатором. «Что это за езда,— сокрушался он,— когда мотор глохнет, драндулет парит как самовар и надо через каждые десять километров заливать воду! Да и дребезжит «гробница» как консервная банка, привязанная к хвосту кошки. Вот бы бронемашину или танкетку захватить!..»
Одержимый мечтой о новой машине, Кухарченко чуть ли не впервые заранее обдумал и разработал план операции.
«Я нарочно взял отборную маленькую группу,— вдохновенно описывал
«командующий» нам свой стратегический план. — Нас всего тринадцать орлов, зато вооружение крепкое, станкач, два «дегтяря», два автомата и даже миномет! Ночью прошмыгнем без шухера вот на этих трех тачанках к самому Пропойску, туда, где машины еще смело ходят в одиночку. Разведка говорит, имеется там подходящий кустарничек метров сто вдоль шоссейки».
И вот по прихоти Кухарченко мы лежим в крохотном ольшанике, в десяти шагах от Варшавки — важнейшей артерии немецкой группы армий «Центр» — под самым Пропойском с его гарнизоном, с его штабом полевой жандармерии! Справа мост с охраной, кругом — открытое поле. По сумасбродному расчету Лешки-атамана, мы махнем через это поле средь бела дня на трофейной машине!
Кухарченко, зловеще ухмыляясь, в десятый раз напоминает нам: