и, глядя в упор на Софью, сказала грозно:
— Хватит и этих!
И никто, как всегда, не посмел возразить ей, сказать, что так говорить — бестактно.
«Но, может, Екатерина Ивановна была права, — думает Наталья Николаевна, — она почувствовала каким-то шестым чувством, что Софья Николаевна рвалась на эту свадьбу только для того, чтобы потом посудачить о ней».
Если бы Наталья Николаевна знала письмо Софьи, которое та написала своему брату, то оно бы подтвердило ее предположение.
Ты согласишься, что, помимо доставленной мне неприятности, — писала Софья, — я должна была еще испытать большое разочарование: невозможно сделать наблюдения и рассказать тебе о том, как выглядели участники этой таинственной драмы в заключительной сцене эпилога… На следующий день, вчера, я была у них. Ничего не может быть красивее, удобнее, очаровательно изящнее их комнат, нельзя представить себе лиц безмятежнее и веселее, чем лица у всех троих, потому что отец является совершенно неотъемлемой частью как драмы, так и семейного счастья. Не может быть, чтобы все это было притворством: для этого понадобилась бы нечеловеческая скрытность, и притом такую игру им пришлось бы вести всю жизнь! Непонятно.
Было и другое письмо Софьи Николаевны, написанное уже после смерти Пушкина:
«А я-то так легко говорила тебе об этой горестной драме в прошлую среду, в тот день, даже в тот самый час, когда совершалась ужасная ее развязка! Бедный, бедный Пушкин! Сколько должен был он выстрадать за эти три месяца, с тех пор, как получил гнусное анонимное письмо — причину, по крайней мере наружную, этого великого несчастья. Сказать тебе, что в точности вызвало дуэль теперь, когда женитьба Дантеса, казалось, сделала ее невозможной, — об этом никто ничего не знает… Приехав домой, он увидел жену и сказал ей: „Как я рад, что еще вижу тебя и могу обнять! Что бы ни случилось, ты ни в чем не виновата и не должна себя упрекать, моя милая!..“ Он немного страдал, он был неизменно ласков со своей бедной женой… Ничто не может быть прекраснее его лица после смерти… Его несчастная жена в ужасном состоянии и почти невменяема, да это и понятно. Страшно об ней думать… Трогательно было видеть толпу, которая стремилась поклониться его телу. В этот день, говорят, там перебывало более двадцати тысяч человек: чиновники, офицеры, купцы, все в благоговейном молчании, с умилением, особенно отрадным для его друзей. Один из этих никому не известных людей сказал Россету: „Видите ли, Пушкин ошибался, когда думал, что потерял свою народность; она вся тут, но он ее искал не там, где сердца ему отвечали“. Другой, старик, поразил Жуковского глубоким вниманием, с которым он долго смотрел на лицо Пушкина, уже сильно изменившееся, он даже сел напротив и просидел неподвижно четверть часа, а слезы текли у него по лицу, потом он встал и пошел к выходу; Жуковский послал за ним, чтобы узнать его имя. „Зачем вам, — ответил он. — Пушкин меня не знал, и я его не видал никогда, но мне грустно за славу России“… Второе общество проявляет столько увлечения, столько сожаления, столько сочувствия, что душа Пушкина должна радоваться… среди молодежи этого второго общества подымается даже волна возмущения против его убийцы, раздаются угрозы и крики негодования; между тем в нашем обществе у Дантеса находится немало защитников, а у Пушкина… немало злобных обвинителей… те, кто осмеливаются теперь на него нападать, сильно походят на палачей. В субботу вечером я видела несчастную Натали, я не могу передать тебе, какое раздирающее душу впечатление она на меня произвела: настоящий призрак, и при этом взгляд ее блуждал, а выражение лица было столь невыразимо жалкое, что на нее невозможно было смотреть без сердечной боли. К несчастью, она плохо спит и по ночам пронзительными криками зовет Пушкина; бедная, бедная жертва собственного легкомыслия и людской злобы!»
Немного позднее Александр Николаевич Карамзин писал брату:
«Дантес был пустым мальчишкой… совершенным ничтожеством как в нравственном, так и в умственном отношении… Геккерн, будучи умным человеком и утонченнейшим развратником… без труда овладел умом и душой Дантеса… Эти два человека, не знаю, с какими дьявольскими намерениями, стали преследовать госпожу Пушкину с таким упорством и настойчивостью… Дантес в то время был болен грудью и худел на глазах. Старик Геккерн сказал госпоже Пушкиной, что он умирает из-за нее, заклинал ее спасти его сына, потом стал грозить местью; два дня спустя появились анонимные письма (если Геккерн — автор этих писем, то это с его стороны была бы жестокая и непонятная нелепость, тем не менее люди, которые должны об этом кое-что знать, говорят, что теперь почти доказано, что это именно он!). За этим последовала исповедь госпожи Пушкиной своему мужу, вызов, а затем женитьба Геккерна; та, которая так долго играла роль посредницы, стала, в свою очередь, возлюбленной, а затем и супругой. Конечно, она от этого выиграла, потому-то она единственная, кто торжествует до сего времени и так поглупела от счастья, что, погубив репутацию, а может быть, и душу своей сестры, госпожи Пушкиной, и вызвав смерть ее мужа, она в день отъезда этой последней послала сказать ей, что готова забыть прошлое и все ей простить!!! Пушкин также торжествовал одно мгновение, — ему показалось, что он залил грязью своего врага и заставил его сыграть роль труса… Он сделал весь город и полные народа гостиные поверенными своего гнева и своей ненависти… он стал почти смешон, и так как он не раскрывал всех причин подобного гнева, то все мы говорили: да чего же он хочет? Да ведь он сошел с ума… А Дантес, руководимый советами своего старого неизвестно кого, тем временем вел себя с совершеннейшим тактом и, главное, старался привлечь на свою сторону друзей Пушкина. Нашему семейству он больше, чем когда-либо, заявлял о своей дружбе, передо мной прикидывался откровенным, делал мне ложные признания… Пушкин должен был страдать, когда при нем я дружески жал руку Дантесу, значит, я тоже помогал разрывать его благородное сердце, которое так страдало, когда он видел, что враг его встал совсем чистым из грязи, куда он его бросил. Тот гений, что составлял славу своего отечества, тот, чей слух так привык к рукоплесканиям, был оскорблен чужеземным авантюристом… желавшим замарать его честь; и когда он в негодовании накладывал на