Все это восхищенная собой Федька выпалила таким ликующим, победным голосом, единым духом и не запнувшись, что Прохору потребовалось немало времени, что восстановить вопросы в их естественной последовательности – он задумался. Ничего не выходило ни так, ни эдак, потому что одного взгляда на счастливую, возбужденную Федьку было достаточно, чтобы уяснить себе: если тут кто и здоров, то Федька. А если кто болен, то, судя по всему, несчастная, расплывшаяся ревом Богданка. Но просо, молоко и предполагаемый чан воды были здесь, а Богданка там.
Таинственно на Федьку поглядывая и даже посмеиваясь, Прохор сказал: ладно, не будем ссориться.
Тогда подумала Федька и сказала: спасибо, Прохор.
Еще Федька подумала, что при вздорной ее натуре, склонности задираться, приятно было бы иметь снисходительного друга, который, наблюдая Федькин дурной нрав, необыкновенную настойчивость, с какой она портила отношения и губила чувства, умел бы все это терпеливо сносить. Такой человек был бы достоин восхищения и любви. Если бы такой удивительный человек ее заметил, она постаралась бы не огорчать его слишком часто.
И сейчас она хотела бы показать, что раскаивается, но Прохор не замечал ее добрых намерений, как не замечал прежде заносчивости. Может, он вообще не слишком ее занимался. Гораздо меньше, чем это Федька себе воображала. А может, Федька не научилась еще раскаиваться, не знала, как это делается и какие положены на этот случай слова. Она сказала вместо этого:
– Прохор, мне помощи просить не у кого. – И потом еще: – Я сирота. – И еще: – Помоги, Проша.
И хоть звучало это невыносимо жалостливо, Федька и не подумала покраснеть, а сказала это так, будто сознавала, что оказывает Прохору честь своим доверием.
– Странный ты юноша, – задумчиво хмыкнул он и поднял глаза. – А как случилось, что тебя из Москвы да в Ряжеск турнули?
Пока варилось просо и пили молоко, Федька рассказала о себе все, что могла рассказать, не поставив Прохора в трудное, прямо скажем, дурацкое положение полным признанием. Она готова была рассказать и это. Она чувствовала, что должна останавливать себя, удерживаясь от признания, и потому замолкала временами, уставившись в пол. Не обошла она, разумеется, и последние события: Шафрана, разбойников, разговор с дьяком.
– Сколько тебе лет? – неожиданно спросил Прохор, когда все выслушал.
К счастью, в избе было уже достаточно темно.
– Много. Больше, чем ты думаешь, – сказала Федька. И опять она внутренне сжалась, чтобы не признаться. И призналась бы, может быть, не выдержав мучительного биения сердца и какой-то счастливой слабости, если бы Прохор помолчал дольше.
– А мальчика нашего не бросим, – поднял он голос, словно бы подводя итог. – Я тебя с кое-какими людьми познакомлю. Думаю, ты не станешь нигде об этом болтать. И вообще лишнего слова не обронишь.
Они покинули двор в сумерках, что совершенно устраивало Федьку: идти пришлось через город мимо съезжей избы, где можно было ненароком наткнуться и на начальство и на подьячих.
По всему получалось, что попали в Стрелецкую слободу. Здесь Прохор счел нужным предупредить, что придется рассказать все заново. А на расспросы отвечал: увидишь. Скоро выяснилось, что Прохор менее всего подразумевал при этом буквальное значение слова: когда добрались до места, стало совсем темно и мало что видно.
Прохор постучал, их впустили, но человек, с которым переговаривался Прохор, остался почему-то у ворот, а они пошли дальше к длинной поземной избе, где светилось оконце. Снова пришлось стучать и переговариваться; Федьку завели в темные сени и велели ждать.
Где-то рядом, на расстоянии вытянутой руки сопел человек. Невидимый человек шумно втягивал в себя воздух. В темноте он нюхал табак, вот чем он занимался! – догадалась Федька. За табак полагались кнут и рваные ноздри. Ей стало не по себе. Табачник чего-то шебуршил и поскребывал, он распространял крепкий табачный дух и глубокомысленно вздыхал, следуя неизвестным своим мыслям. Федька же только существовала, звука от нее не доносилось и даже никакого особого запаха не ощущалось, как от притаившегося зайца. Так что сторож ее несколько удивился, когда, в конце концов, открылась дверь и позвали Посольского.
Свет в избе погас прежде, чем Федька вошла; серый полумрак в окнах помогал различить черные головы и плечи. Кто-то сказал:
– Что это мы сумерничаем? – Но это была неправда, игра, нарочно для чужака. Они не сумерничали, а задули свет.
Она начала рассказывать, делая трудные остановки и понуждая себя говорить, потому что молчали вокруг недоверчиво. Скоро однако Федька уловила, что общая настороженность сменилась вниманием. Кто-то матюгнулся, когда она рассказала про Шафрана, стали тихо переговариваться. Тут и рассказ ее пошел злее. А когда помянула куцерь, послышался голос:
– А разбойники-то ведь в стене живут, не иначе! В городне они, братцы, под мостом.
Федька запнулась, все загалдели, объясняя дело: вот почему Шафран привел тебя к стене! А куцерь так, зарубка, это строители метили, когда город ставили, – наперебой объясняли они Федьке и друг другу.
Они своей догадке обрадовались, а Федька испугалась: страшно потеряно время! Вешняк, несомненно, схвачен разбойниками, когда разыскивал куцерь и вертелся у городни. Трудно было уразуметь, как разбойники его распознали, но это дело десятое.
В комнате гомонили, почти не обращая внимания на Федьку: найти завтра куцерь и пошарить под мостом. Придется, так и засаду оставить.
– Завтра?! – воскликнула Федька.
Сейчас что ли? – удивились они. Как ты в темноте этот куцерь найдешь? Ясное дело, завтра.
– Значит, завтра, – повторила за ними Федька упавшим голосом.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. В КОТОРОЙ ВЕШНЯК ТАСКАЕТ БОЧКУ С ВОДОЙ
– Сколько еще ждать? – пробурчал Вешняк, оглянувшись на товарищей. Мальчик вскочил, будто собрался бежать, но покружил на месте и возвратился к узкой, снизу вверх щели.
Они хоронились под крышей полуразваленного амбара и сквозь проломы в дранках следили за двором Варлама Урюпина. Обзор открывался широкий: если перебраться по редким мостовинам к противоположному скату, где от кровли осталась лишь просевшая обрешетка, просматривалась большая улица, которая разделяла Стрелецкую и Чулкову слободы, различалось кладбище возле церкви и за ним краешком городской ров, над которым возвышалась проезжая Троицкая башня. В другую сторону можно было различить шатер Преображенских ворот с устроенной на нем дозорной вышкой. Эти достопримечательности однако не привлекали внимание разбойников, их занимала боковая улочка, куда выходил частоколом и воротами двор Варламки.
Скучая от нудного ожидания, Бахмат, Голтяй и Руда перебрались в угол, где настил поцелей, размели труху и достали кости. Наблюдателем остался Вешняк. Товарищи, похоже, не сомневались, что, когда придет срок, мальчишка и сам поймет, кого стерегут. Его дразнили, подавляя своей уверенностью, знанием каких-то неведомых Вешняку обстоятельств, а он злился и принимался вертеться, благо тут можно было и на корточки сесть, и стоять, и на пол лечь, хоть боком, хоть на живот, – все равно видно и не упустишь. Товарищи изъяснялись обиняками – хватало и намеков, он догадывался.
Но заметил мать уже в переулке возле ворот Варламки Урюпина и с невнятным вскриком вскочил. Разбойники поспешно сунулись к мальчику, обступили, обсели, заглядывали через голову. Нужды не было однако держать, Вешняк и сам подавил крик – мать пришла не одна, а в сопровождении двух стражников. Один из них постучал в ворота, и холоп, который открыл, сдернул шапку. Значит, стучавший и был сам хозяин.
– Варламка, – подтвердил Бахмат, – вот, в киндячном зеленом зипуне и шапка червлена. Тюремный целовальник, он твою матку привел.
Все четверо припали к щелям, но смотреть было нечего – ворота закрылись, и улица опустела.
– Сейчас она обратно пойдет? – спросил Вешняк, не оборачиваясь.
– Постельничает твоя мамка у целовальника, – сказал кто-то в спину. «Постельничает» – говорили они так, будто в слове заключалось что-то дурное. Хотя стирка или шитье, другая какая белая работа – что тут нечистого? Сосредоточившись на этой мысли, Вешняк держался щели и ждал только, чтоб от него отстали, кончили свои разговоры.
И они не стали его терзать, «ну, ну, не пропусти» бросили и вернулись к костям.
Захваченный страстью ожидания, Вешняк больше не вскакивал, не носился взад-вперед, не тыкался головой в кровлю, не выгребал из кармана всякую всячину, не сводил глаза к переносице, чтобы увидеть кончик плоти на собственном лице – и думать забыл про те бесчисленные занятия, которые делают жизнь не скучной штукой.
Улица погружалась в тень, и вечер переходил в сумерки. Нетерпение охватывало Вешняка приступами, он посматривал на товарищей – то ли помощи просил, то ли, наоборот, опасался непрошеного вмешательства. И то, и другое представлялось мало вероятным, за игрой они вовсе перестали замечать мальчишку. Там у них возникло недоразумение, которое они пытались разрешить, не прибегая к средствам более сильнодействующим, чем пара-другая выразительных замечаний. Когда Вешняк оглянулся в следующий раз, вспыхнула драка: Голтяй держался за челюсть, Руда за нож, а Бахмат сохранял невозмутимость, не выказывая никому предпочтения.