Они по-солдатски повернули глаза направо и замерли в ожидании. Я говорю:
— Ночью украли деньги. Кто украл, выходи.
В заднем ряду поднимается шум. Я слышу, как Каплюга вполголоса говорит:
— Чьи деньги-то? Разве не наши?.. Как в набег, так «за мной», а делиться, так и врозь табачок… Правильно, товарищи, или нет?
Каплюга — бывший матрос. Но он не «гордость и краса революции», а пьяница, разбойник и вор. Я взял его в плен в Бобруйске.
— Каплюга.
Он не отзывается, — прячется за чужие спины. Я повторяю:
— Каплюга.
Он медленно, нехотя, выходит из строя. Руки в карманы, шапка сдвинута на затылок. Он покачивается. Он пьян.
— Шапку долой!
— Зачем? И так постою. Не в божьей церкви, небось!..
Я сильно, с размаху, ударил его в лицо.
— Молчать! Ты украл?
Он вытирает кровь рукавом и бормочет:
— Украл?.. И не украл даже вовсе… Просто взял… Свое взял, господин полковник.
— Свое?
— Так точно, свое…
— Повесить.
Егоров и Федя подходят к нему. По-прежнему моросит надоедливый дождь.
Меня гложет лесная тоска. Я в тюрьме. Не ветви, а узорчатая решетка. Не шелест листьев, а звон кандальных цепей. Не лагерь, а четыре голых стены. Нет, не выйти из мелового круга: Федя, Егоров, Вреде. Нет, не разорвать сомкнувшегося кольца: плети, виселицы, расстрел… «Поношение сокрушило сердце мое, и я изнемог: ждал сострадания, но нет его, — утешителей, но не нахожу…» Где Ольга? Что с нею?
Собирайтесь, девки, все,
Я нашел трубу в овсе…
Труба лыса, без волос.
Обсосала весь овес…
Федя полулежит на траве и пробует гармонику-итальянку. Он в бриджах и хромовых сапогах.
— Федя.
Он вскакивает.
— Слушаю, господин полковник.
— Успокоились?
— А то как же?.. Вот выпороть бы еще Титова да Хведощеню, так и совсем бы за ум взялись…
— Они воровали тоже?
— Никак нет… А все-таки… На всякий пожарный случаи.
Он гладит Каштанку. Каштанка, играя, старается укусить ему палец. Федя смеется:
— У, беззубая… У, животина… А с нашим братом, господин полковник, иначе нельзя. Учить нас надо. Малохольный мы, господин полковник, народ… Только о себе и мечтаем.
Вреде и Иван Лукич помирились. Они больше не спорят: каждый думает, что он прав. Но Иван Лукич «шутильник», по выражению Феди. За обедом он говорит:
— Значит, ваше благородие, вы теперь спец?
— Я спец?.. По какой это части?
— По дамской.
Вреде краснеет.
— Что вы хотите этим сказать?
— А вот, Грушенька эта… В розовой кофте… Жанна д'Арк из Столбцов… «Узнаю коней ретивых»… Как сказал господин поэт, Александр Пушкин.
Вреде опускает глаза в тарелку. Мне жаль его. Я заметил: ему нравится Груша. Но он застенчив. Он не смеет к ней подойти. Он не знает, что и как ей сказать. Он барин… Может быть, она действительно кажется ему Жанной д'Арк?
Федя подает на подносе чай. Поднос старинный, серебряный, с чернью. Его «покупил» в одном из «совхозов» покойный Каплюга. Иван Лукич продолжает:
— А вы бы конфеток ей поднесли, сладких, дворянских, от Абрикосова или Сиу. Или вот, духов от Брокара… И вообразили бы, что она не мужичка, а вдруг княгиня или, по крайней мере, генеральская дочь…
— Аграфена Степановна? — щурит Федя единственный глаз. — Да если ее нарядить, так ведь она всех княгинь за пояс заткнет, так ведь она первой красавицей будет… Не девка, а настоящий бутон, господин поручик.
Аграфена Степановна… Груша… Я ее не люблю. Но делиться ею не буду ни с кем.
Груша ночью прокралась ко мне. Она обнимает меня и шепчет:
— Слава богу, погубил ты их, проклятых бесов. Только боязно: вернутся обратно…
Да, вернутся обратно. Да, сожгут Столбцы и не оставят камня на камне. «Каратели» усмиряют повсюду. Уже киргизы хозяйничают под Духовщииой. Уже китайцы расстреливают в Можарах. Уже «работает» в Сычевке «Че-ка». Что делать?
— Возьми ты меня, христа ради, с собою…
— Куда?
— Куда хочешь… В Москву.
Опять Москва. Опять ни тени-смущения. Опять не рассуждающая уверенность в своих, — в моих, — силах. Но вот лицо ее потемнело:
— А та… А барыня… Где живет?
— В Москве.
— В Москве…
Она плачет. Льются женские, обильные слезы. Мне скучно. Я говорю:
— Груша, а Вреде?
— Офицерик-то, баринок-то этот?.. Мало их, что ли? Липнут, точно мухи на мед. Для баловства они это, стоялые жеребцы…
Я знаю: она целиком со мною. Но что я могу? Ведь, может быть, завтра не будет Груши, не будет меня… Я целую ее. От нее пахнет сеном.
Иван Лукич — фабричное производство. Таких, как он, Россия ежедневно штампует десятки. Но он не нашего штампа. Мы выросли в парниках, в тюрьме или в «вишневом саду». Для нас книга была откровением. Мы знали Ницше, но не умели отличить озимых от яровых; «спасали» народ, но судили о нем по московским «Ванькам»; «готовили» революцию, но брезгливо отворачивались от крови. Мы были барами, народолюбцами из дворян. Нас сменили новые люди. Они «мечтают» единственно о себе.
Вечер. Теплится восковая свеча. Иван Лукич ночует сегодня в палатке. Он зевает, потом говорит:
— Хутор куплю, заведу голландских коров, лен посею… И женюсь на богатой.
— Да ведь вас сперва на «сосиски»…
— Не беспокойтесь. Я их рыбье слово знаю… Почему я от них ушел? Очень просто. Мне все равно: Совнарком, Советы, Учредительное собрание или даже пусть чорт собачий… Но я работать хочу. Понимаете, для себя хочу, а не для барских затей или для социализации дурацкой. Ну, а при коммуне разве это возможно? Зубри книжонки, пой «это будет последний…», да «товарищам» взятки давай. Вот, когда мужик одолеет, то будет порядок. Мне нужен порядок: я за собственность. А где собственность, там должен быть и закон.
— А вы собственник?
— Нет. Но буду… Покойной ночи. Приятного сна.
Он тушит свечу и отворачивается к стене, — к брезенту. Ему нужен порядок. Поэтому он «бандит». Он за собственность. Поэтому он был коммунистом… А Россия? Россия — «прикраса»… Не счастливее, не богаче ли я его?
Я иду проселком, между полями. Еще не скошена рожь, еще алеют красные маки, и в янтарных колосьях прячутся синие звездочки, васильки. Полдень. Сладкой горечью пахнет полынь.
У Можар я сворачиваю на большую дорогу. На дороге знакомый хутор. Здесь живет «резидент», мой старый приятель, купец Илья Кораблев.
Пусто на огородах. Пусто в конюшне. Пусто на просторном чисто выметенном дворе. Только в пруду полощутся и брызжут водою утки. На заборе — десятилетний мальчишка. Он болтает голыми, черными от загара, ногами.
— Здравствуй… Не узнаешь, что ли, Володька?
— Проходи.
Проходи… Я люблю детей, люблю и Володьку. Он всегда выбегал мне навстречу. Он рассказывал про свои мальчишеские дела. Про голавлей, про кукушкины гнезда, про крыс, про жеребую кобылу Феклушу. Но сегодня он мрачен. Он глядит исподлобья, волчонком.
— Тятька дома?
Он нахмурился и молчит.
— Где тятька?
— Нету тятьки… Убили. Приехали и убили.
— Кто убил?
— Да чего стоишь-то? Сказано: проходи…
— А мамка?
Дрогнули румяные губы. Он машет худой, тоже загорелой, ручонкой.
— Мамка?.. Мамку с собой… увезли…
— Что же ты, Володька, один?
— Я да Жучка остались… Да проходи ты, бестолковый какой… Неровен час, убьют и меня.
Я медленно возвращаюсь в лагерь.
Иван Лукич был в разведке. Он докладывает:
— Иду, а у Салопихинского ключа городской, милицейский. Подошел. Покурили, поговорили. То да се, да кто, да откуда. Я говорю: — «коммунист», и документ ему показал. Он и пошел: — «Я тоже» — говорит — «коммунист». Сколько я этих белых на своем веку в расход вывел… На сибирском фронте, у Омска… А теперь вот зеленых ловлю. Шайка тут бандитская завелась. Ну, да мы ее живо поймаем. Попляшут они, родненькие, в «Че-ка»… Я слушал, слушал и говорю: — «Молодец, нечего сказать, молодец»… А потом наган вынул и приставил к виску. Он не верит: — «Полно шутить, товарищ»… — «Какие шутки?.. Руки, родненький, вверх»… Так у него даже волосы под шапкой зашевелились. Вот часы и партийный билет.
Федя вертит часы в руках. Часы золотые со звоном. Федя ставит стрелку на «звон»:
— Три, четыре, пять, шесть… Шесть часов. Вот так ловко… Самоварчик разве поставить?.. Эх, верчу, переверчу, самоварчик вскипячу да Ивану Лукичу… С находкой вас, господин корнет.
«Не убий»… Мне снова вспоминаются эти слова. Кто сказал их? Зачем?.. Зачем неисполнимые, непосильные для немощных душ заветы? Мы живем «в злобе и зависти, мы гнусны и ненавидим друг друга». Но ведь не мы раскрыли книгу, написанную «внутри и отвне». Но ведь не мы сказали: «Иди и смотри»… Один конь — белый, и всаднику даны лук и венец. Другой конь — рыжий, и у всадника меч. Третий конь — бледный, и всаднику имя смерть. А четвертый конь — вороной, и у всадника мера в руке. Я слышу и многие слышат: Доколе, владыка святой и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу?»