аргументы; не рационально — он дошел до взятия Москвы своим духом. Как можно не брать, не освобождать Москвы, когда в ее святых стенах сидят черные черти и гадят, гадят ей — Москве — и всей России? Всему русскому народу, народу великому и кипучему. Пусть и не всегда умно кипит, но все равно…
Добровольцы… Геневский не верил в них раньше, не очень верил он в них и теперь. Горстка офицеров, ведомая предателями Государя и февралистами — Корнилов, Алексеев, кадеты, эсеры, Родзянко, Савинков, Струве, Романовский… Нельзя, просто нельзя было бы жить на свете, если единственной надеждой на спасение был бы Родзянко или Савинков.
Но пусть. Что, в конце концов, лучше? Савинков или Ленин? Геневский надеялся, что Савинков, будь он трижды проклят и четырежды пойман и повешен, никогда бы не стал убивать крестьянина, снявшего шапку у старинного поместья. А Ленин убил. Ведь Ленин, наверно, и не задумывался, что это за крестьянин и зачем он снял шапку. Да может у того голова зачесалась! Ну что это за мир, где нельзя снять шапки, картуза, фуражки, шляпы, где тебе захочется! Все зло большевиков оттого и зло, что они запрещают снимать шляпы и шапки, где захочет человек. Где бы ему его упрямая, напыщенная, гордая, свободная, человечья натура не приказала. Но если шапки снять нельзя — то все, это конец. Это маленький запрет, с которого начинается запрет бескрайний. Сначала — нельзя снять шапки. Затем — нечего и снимать, негде шапку купить, или даже нельзя ее носить. В конце концов — нет и головы, не с чего снимать.
И если России больше уже нельзя иметь Государя Императора, если Бог на Россию так прогневался, что напрямую указывает: берите Савинкова, лучше не дам, — то пусть. Пусть! Пусть Савинков! Лишь бы не убивали проклятых крестьян, и лишь бы сами крестьяне никого не убивали. Лишь бы все сидели спокойно, спокойно служили и обрабатывали землю, спокойно шли по улице, не глядели на теории и прокламации, не слушали митингов и не стреляли ни в кого, лишь бы все сидели рядом и ели общий хлеб в одной дружной, счастливой, христианской России. В конце концов, даже Савинков наверное христианин. Этого достаточно, чтобы быть честным человеком.
Папироса кончилась; пьяная голова Михаила, выдавшая абсурдное рассуждение о шляпах и свободе, клонилась к деревянным ступенькам крыльца и хотела на этом крыльце сейчас заснуть. Геневский резко поднял голову и разбудил ее. Подняв голову, он все заметил.
Снег. Снег падал с неба круглыми медленными и рваными кусками и засыпал дорогу к дому. В окружающей темноте и тишине виделись тонкие струйки дыма крестьянских домов; от каждой струйки раздавался собачий лай, тихий и ленивый, скорее по привычке, чем по необходимости. Остальная деревня молчала. Небо, небо — абсолютно и безальтернативно черное, и в этом черном небе колючий снег… Этот довольный «фамильный» табачно-пьяный вечер, этот крупный и безмолвный снег в черном небе, эта собачья тишина… Что-то происходило в России такое, отчего и тишина и чернота только росли. Безразличный Геневский словно опомнился и все понял. Потушив еще тлеющую папиросу о снег, Михаил шепотом, сбивчиво, своими словами, помолился за ушедших на Кубань добровольцев. Он всегда укорял себя, когда молился подшофе, а тем более просто пьяным, но сейчас было необходимо — с укором себе и просьбой о прощении Геневский закончил.
Поняв, что черное колючее небо ему больше не страшно, Михаил глубоко втянул в себя холодный ночной воздух, вновь оглядел широкую деревню и вернулся в дом.
***
Через несколько минут после того, как дверь захлопнулась, огонь в окнах погас, а Михаил улегся на старенькой кровати под своей шинелью — сгорело все постельное белье, а денег на новое не доставало — колючий рваный снег закончился. В безгранично огромном черном небе, несравнимом ни с чем, в бездонном космосе, нависающим над нашими головами, загорелась яркая белая звезда. Она одна, маленькая, простодушно, по-детски, упорная, горела ярким белым пламенем среди вязкого смолянисто-нефтяного страшного моря. Горела звезда упорно и смотрела на окружающий мрак принимающе — мрак есть мрак, звезда здесь для того, чтобы мрак развеять.
Звезда горела на юге от Таганрога, над кубанскими степями, над холодными снегами и трудной дорогой, горела костерком, вокруг которого спали озябшие и уставшие офицеры и юнкера. Наверное, одному из них не спалось, и он встал, чтобы испить холодной воды из металлической фляги в холодную ночь. У него потом заболит горло, поднимется температура, и будет озноб. Но он продолжит идти туда, куда должно — он отвечает за миллионы русских людей, живших, живущих и еще не рожденных. Если бы не его больное упорное горло в страшный мороз, если бы не его колотящий озноб в двенадцатичасовом походе — куда бы мы прятали глаза от стыда? А так еще можно жить, зная об этом офицере… Он был! Ныне горло его еще здоро́во, тело его не горело и не трясло. Глаза его, нет, совсем не полны болезненной славы, надежды, отчаяния или желания умереть за Россию и ее свободу, вовсе нет, — глаза его полны смертельной усталости и раздражения от бессонницы. Думал бы он о России и геройстве каждую минуту, выдохся бы и никуда не пошел. А так — звезда горит и все понимает.
Эта звезда знает себя и себе не врет. Она не горда и не тщеславна, она даже не слишком довольна собой, да и в целом не может быть довольна ничем. Но без этой звезды ни один житель России не мог бы гордиться собой и своим народом. Не мог бы без стыда знать себя и свою историю. Ибо имя этой звезде — честь русского человека.
Глава вторая. Из Румынии походом
Пока царствуют комиссары, — нет и не может быть России.
М. Г. Дроздовский
Холодно смотрел Матвей Геневский на белую стену холодной комнаты, которая когда-то служила ему кабинетом. На той белой стене еще под Рождество был отличный камин, небольшой, уложенный белой плиткой; на полке камина стояли два Александра: Александр Васильевич 2 и Александр Христофорович 3, а на дымоходе висело зеркало. Более для красоты, потому как старший Геневский никогда не любил на себя смотреть. Не сказать бы, что был он урод: глаза его, карие и выразительные, с напряженными нижними веками, глядели прямо, стойко и оценивающе; губы — пухлые, но всегда плотно стиснутые — улыбались только по праздникам