и при службе; лицо, в целом, правильное, чуть широкое, с выделяющимися скулами, отдающее аристократической бледностью, могло бы казаться даже очень симпатичным, если бы не холодная усмешка, как бы впитавшаяся в него. Нельзя было разобрать, откуда именно истекает эта усмешка: ни губы, ни глаза ничего подобного не выражали, однако, общий портрет ротмистра Геневского искрился холодом, как лед на солнце, недоверчивостью и иронией; сложно было долго смотреть в это лицо. Сложно было смотреть на себя и самому Геневскому, он себе даже откровенно не нравился, но считал, что внешность дело пустяковое — нужно дело делать, а не следить за чертами лица — чай, не барышня.
Усов Геневский не носил, а бороды вовсе терпеть не мог, однако тусклая линия волос всегда была под его носом — вырастала она отчего-то моментально; побрейся с утра — к вечеру нарастет. Волосы свои, прямые, светло-коричневого оттенка, Матвей стриг коротко, но те сильно выросли за зимние месяцы сидения в деревне (сам себе волосы Матвей никогда не стриг).
О зеркале, однако, офицер жалел. Жалел по простой формулировке: с зеркалом лучше, чем без него. Также и про остальное: с камином лучше, чем без него; с зелеными обоями лучше, чем без них; с большим дубовым столом лучше, чем без него… Была у Матвея такая черта: он хорошо разбирался в настоящей ситуации, хорошо помнил и понимал прошлое, но будущего совершенно не видел. Само собой казалось ему, что зеленые обои имеют право существовать только в прошлом, а в будущем их появление на этих стенах даже странно.
Особенно дорог был камин. Геневский страстно любил сидеть в двадцатиградусный мороз у трескучих бревнышек и перебирать документы. Зимой 1917-го он это делал. Зимой 1918-го не было ни камина, ни документов. Когда народ громил усадьбу, некоторые удальцы топорами разломали весь дымоход чуть не до потолка, так что всю стену пришлось наглухо заложить кирпичом и закрасить так, словно стена была вечно плоской. Сейчас Геневский сидел за маленьким нелепым столиком и смотрел на семиаршинное белое полотнище. Сидел с прямой спиной, закинув ногу на ногу, но смотрел в стену несколько, признаться, даже тупо, если не знать его мыслей о камине. Тем не менее, могло показаться, что ни стены перед собой, ни камина в мыслях он не видит; могло показаться, что он вовсе никуда не смотрит, а лишь застыл в бесчувствии.
Старшего брата одолевало неприятное чувство. Чувство это не было связано ни с разрухой дома, ни с бедностью, в которой он оказался, и точно не в страхе за свою жизнь — более он боялся за жизни добровольцев или сестры. Чувство это, так не свойственное Матвею Геневскому, вызывалось тем, что ему просто нечего было делать — в Таганроге хозяйничали большевики, и даже подпольные офицеры жили тяжело, не говоря об ином организованном вербовочного центре. Землю национализировали, торговлю запрещали, церкви закрывали. О расстрелах гражданского населения он не хотел и думать. Также, было очевидно, что до их усадьбы скоро могли добраться во второй раз — и уже не просто озлобленные крестьяне (с них спрос небольшой, они действуют инстинктивно; сегодня грабят, завтра застенчиво на рынке глаза отводят), но серьезно настроенные большевики. Большевиков Геневский видел, большевиков Геневский даже убивал; убивать их дальше Матвею хотелось очень, а вот видеть — нисколько.
Ротмистр, право, помышлял фиктивно устроиться к красным в контору и там тайно принимать офицеров, но быстро разочаровался в таком плане: сам чуял, что его раскроют, да и служить большевикам, даже фиктивно, почитал за грязь.
Итак, Геневский не хотел признаться себе, но должно смело встречать любые препятствия: чувство, так не любившееся Матвею, называлось ностальгией, или даже ярче — тоской по прошлому.
Геневский давно, с первых дней февральской революции внутренне опал и съежился. Завелась в его голове несносная мысль, обреченная мысль, что, якобы, не будет уже России, — а все советы, партии, республики, парламенты… Мысль скверная и, как казалось, глупая и неверная; тем не менее, мысль эта покоя не давала. От нее думалось Матвею, что и жизнь вся — позади, что в свои тридцать два года он сделал все возможное, все полезное, а теперь только и остается, что сидеть в дрянной комнатке и глядеть на проклятую известковую стену. Якобы ротмистр стал бесполезен в новом мире, а все настоящее и осязаемое — закончилось.
Он, как уже было сказано, не мог видеть будущего, а тут будущее вовсе пропало. Ранее было легко: он знал свое дело, знал, ради чего он служит и живет, сейчас же — нет. Он не знал, чего ждать, на что ориентироваться и, признаться, не мог точно сказать, как защитить сестру и брата. Конечно, Матвей сделал все необходимое, чтобы большевики как можно дольше не замечали их поместья, но даже так, красных надо было ждать к лету. Матвей уже жалел, что не ушел на Кубань с добровольцами, от них совсем не было вестей уже который месяц. Ротмистр надеялся организовать мощную вербовочную ячейку, но из-за буйства красных в Таганроге этого никак нельзя было сделать; если же устраивать вербовочный центр прямо в поместье, большевики раскроют его — и сестру! — гораздо раньше лета.
Против похода с Добровольческой армией имелась и такая причина: сестру оставить было не с кем… но ее можно было взять с собой! Все лучше с Корниловым, чем с советами.
— Глупость, — сказал себе твердо Матвей и отвернулся прочь от стены с камином.
Погода была совсем не каминная. Снега за окном уже не было, а температура вовсе подскочила под пятнадцать градусов по Реомюру; палило солнце — ни единого облака. Сада под окном, разумеется, давно не было. Оставалось любоваться на распускающиеся кустики, довольно кривенькие и неказистые; лес поблизости тоже стал зелен, но туда братья зачастую поостерегались ходить — убить в лесу офицера теперь мог любой, и не поймешь, кто враг. Михаил, впрочем, ходил. Он спорол с шинели свои погоны, снял с фуражки кокарду, спрятал неизвестно куда портупею с саблей и подсумками, а револьвер таскал без кобуры, за поясом. Выглядел он при этом наивно — любой поймет, что это офицер, но Михаил был делом доволен и бродил по лесу и деревне с очень довольной, но все же очень нелепой улыбкой, словно считал себя похожим на большевика. Матвей было корил брата, но куда там.
Сестра же несколько поуспокоилась и перестала сбегать на митинги. Михаил мягкими увещеваниями и братскими наставлениями дал ей понять, что в Таганроге, как минимум, положение