«Я к тебе, мой друг, пишу в первый раз чужою рукой, чему ты удивишься, а может быть, и испугаешься, — болезнь такого роду, что в правой руке отнялась чувствительность перстов… Посылаю 10 т. на уплату долгов, 3 т. Аннушке и 3 т. Парашеньке, всем, кажется, по надобности».
— А вот последнее письмо мне, которое писал он еще сам. Но я уже тогда почувствовала в нем предсмертную тоску.
Ее губы дрогнули. Глаза увлажнились. И опять, почти не глядя, она вынула письмо из шкатулки и подала Пушкину.
Прыгающие, неровные буквы, почерк старческий.
Пушкин с увлечением прочел письмо несколько раз:
«Ты не можешь представить себе, дорогой друг, как я начинаю скучать вдали от вас, без дорогих мне людей, которые единственно привязывают меня к жизни. Чем больше я живу, тем больше вижу, что слава — это только дым. Я всегда был философом, но теперь стал им в высшей степени. Говорят, что каждому возрасту свойственна своя страсть. Моя в настоящее время — это страстная любовь к моим близким, в то время как общество женщин, которого я ищу, — только развлечение. Мне смешно на самого себя, когда я размышляю о том, как я расцениваю и свое положение, и власть и те почести, которыми я окружен. Я всегда вспоминаю Катеньку, сравнивающую меня с Агамемноном: а был ли Агамемнон счастлив? Моя беседа с тобой не весела, как видишь, но я заговорил в таком тоне от того, что уже восемь месяцев не видел никого из своих».
— Как верно! Как умно! Слава — дым! Какая жизненная философия! — восклицал Пушкин и долго не хотел расставаться с письмом.
— Вот еще одно интересное письмо, написанное в то время, когда он был военным губернатором Петербурга.
Елизавета Михайловна стала перебирать письма.
— Не найду что-то. Ну, да я расскажу вам сама. Вы знаете, за что отец был отставлен тогда?
— Не знаю. Я вообще не знаю этого периода его деятельности.
— И ни к чему знать. Это было вынужденное. Он родился полководцем и мечтал только об этом. Но мне хочется рассказать вам, за что отец был отстранен от этого поста.
У бывшего воспитателя императора Александра Павловича, графа Салтыкова, была шестидесятилетняя жена. Она носила парик, потому что, увы, своих волос уже не имела: облысела к старости. Своего парикмахера — молодого дворового парня — она держала в клетке, в комнатушке, расположенной рядом с будуаром, чтобы, не дай бог, кто не прознал об ее недостатке. И выпускала его из клетки только тогда, когда он делал ей из парика прическу… Вы что, Александр Сергеевич? — прервав рассказ, приподнялась Елизавета Михайловна, заметив, что Пушкин побледнел до синевы. — Вам плохо?
Он молча покачал головой и охрипшим голосом спросил почти равнодушно:
— И что же дальше? Да вы садитесь, садитесь, Елизавета Михайловна.
Она вновь опустилась в кресло и, приглядываясь к Пушкину, совершенно не понимая перемены, произошедшей в нем, продолжала:
— Однажды парикмахер сбежал. Салтыкова была в отчаянии и, естественно, за помощью обратилась к губернатору. Но Кутузов не отдал приказа искать сбежавшего. Не захотел. Салтыкова нажаловалась императору. И отец мой получил отставку.
— Человек человека сажает в клетку, как зверя! И царь поддерживает это истязание! Боже мой! Человек — человека!
— Но он крепостной, дворовый человек.
— Стало быть, вы считаете это возможным? — Пушкин встал. Лицо его исказилось гневом.
Елизавета Михайловна смущенно поднялась.
— Нет, вы не поняли меня, Александр Сергеевич, я знаю, что это жестоко, но у нее есть права на своего дворового человека…
— Вы стараетесь понять разумом, но сердцем, увы, не чувствуете всего ужаса этого факта. Крепостной! Дворовый! Да разве они не люди — эти крепостные, дворовые?..
Елизавета Михайловна долго оправдывалась, пыталась перевести разговор на другую тему. И в конце концов Пушкин смягчился, задумался, сел в свою любимую позу — забросив ногу на ногу.
Она помолчала. Дала ему время успокоиться и заговорила о том, что, по ее мнению, было теперь самое его сокровенное.
— А я, Александр Сергеевич, живу вашим «Евгением Онегиным». До чего же хороша Татьяна! А ее письмо Онегину! Сколько в этом правды и знания женского сердца! Я так понимаю вашу Татьяну. Она знает, что Онегин никогда ее не полюбит, но не может разумом победить чувство, потому что оно слишком велико, и признается в своей любви. А любовь-то ее настоящая, на всю жизнь, святая любовь, Александр Сергеевич! — взволнованно говорила Елизавета Михайловна.
Пушкин понял, что сейчас будет переход от литературы к жизни. И, как обычно, не ошибся.
Елизавета Михайловна еще более раскраснелась, розовыми пятнами покрылась ее шея, синие глаза заблестели слезами. Дрожащими губами она сказала чуть слышно:
— Я тоже люблю вас, как Татьяна — Онегина. Я ради вас на все готова, наверное, даже и на смерть. — Она скрестила на груди руки и, гордо закинув голову, как от совершенного подвига, добавила: — Ну, что же, отчитывайте меня, как Онегин Татьяну.
Пушкин в волнении поднялся. Он был растерян, не знал, что сказать, как сказать, но судьба его выручила. В дверь постучали.
…Эту ночь Елизавета Михайловна пролежала в своей постели не закрывая глаз. Она не раскаивалась. Но была даже рада, что Пушкину помешали ответить на ее признание. Она знала, что ее он не может любить и предложит лишь дружбу; она перебирала в памяти каждое слово его, каждое движение. И утром, когда первые проблески света пробирались в окна, она обхватила подушку руками и зарыдала от отчаяния. Первый раз за время своей любви к Пушкину ей было так горько жить вблизи него и так далеко находиться от его сердца. Она утешала себя тем, что ни у одной женщины, кроме нее, он не станет спрашивать совета, как жить, ни одной, кроме нее, не откроет своих творческих замыслов, ни к одной не прибежит тотчас, как только напишет что-то новое.