И тем, кто зарывает в землю талант, говорят не страшиться прихода Господина — в чем он может обвинить их, если к этому зарыванию были они предназначены Высшей силой.
«Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас, ибо многие придут под именем Моим…» — говорит Искупитель.
Вот они пришли и искушают нас и обещают покой и утешение. И много нужно сил душевных, чтобы отвергнуть это сладкое утешение, чтобы вернуться назад — к бремени свободы и ужасу ответственности перед Господином, свободу эту нам даровавшим. Но те, у кого хватит сил, будут держаться за этот ужас и тоску свободы, как за ту библейскую жемчужину, которая дороже любого поля земли, любого достояния, и не отдадут ее, как не отдали разумные девы масло из светильников своих, и будут стараться приумножить дарованные им таланты, ибо избрали быть сыном в доме Отца своего, а не рабом.
МАНИЙ ПРОДОЛЖАЕТ СВОЙ РАССКАЗ
Да, божественной силой и ясностью наполнил Господь речь Пелагия в тот день. Мы расходились взволнованные, просветленные, обнадеженные. Но и какая-то тень разочарования прокралась в наши души. Я говорил о ней потом с друзьями — и они тоже признались, что где-то в середине проповеди настал момент, когда каждый ждал: вот! вот сейчас! сейчас раздастся главное Слово! Но оно так и не прозвучало.
Мы все уже расслышали Божественный зов — но не знали, как откликнуться на него. «Бодрствуйте! Держите чресла препоясанными и светильники горящими!» — учит нас Евангелие. Но как именно? что это значит в жизни повседневной?
Каждый из нас будто хотел крикнуть Пелагию: «Да, мы готовы! Веди нас!»
Но куда?
Моисей совсем не умел говорить к народу, все повеления передавал брат его Аарон. Но, видимо, было в Моисее что-то другое, что дало ему силу вывести свой народ из Египта.
Была ли в Пелагии такая сила? Или был он только Голосом? Или он страшился победить по-настоящему? Ибо предвидел, что победитель неизбежно должен будет взять в руки меч, чтобы защищать отвоеванное право верить в Господа — Дарителя свободы?
Не знаю, до сих пор не знаю.
Но в последующие дни он явно старался держаться в тени. Проводил время в уединенных молитвах, уклонялся от общения с нами, отказывался выступить с новой проповедью. И кончилось тем, что разъяснительные письма в Рим повез не он, а Целестий.
Нет, Целестий справился с делом неплохо — он убедил нового Папу (Иннокентий умер в начале 417 года), что нет никакой ереси в учении Пелагия. Но эта победа оказалась недолговечной.
Ибо никакая армия не может победить, не имея вождя.
А Пелагий не хотел взять на себя это тяжкое бремя.
Может быть, он ощущал себя тем зерном, которому надо умереть, чтобы прорасти?
Но так или иначе, враги наши почувствовали, что мы остались без вождя. Они взбодрились, оправились от понесенного поражения и перешли в яростное наступление. А мы с того момента только отступали и отступали.
(Ювелир Маний умолкает)
Уже после первого дня плавания из Остии в Константинополь я понял: рука Господня вывела меня из темницы, рука Господня ведет меня. И ведет лишь к одной цели — к ней, к Афенаис. Каждый порыв ветра, каждый гребок весел приближал меня к моей возлюбленной.
Жива ли она? Помнит ли меня? Ждет ли?
Нет, мне не было нужды мучить себя сомнениями. Господь не стал бы помогать моему освобождению, если бы Он не хотел нашего соединения. А если Он хочет этого — кто сможет помешать Ему?
Когда мы плыли мимо Пирея, я умолял капитана причалить хотя бы на день и дать мне возможность съездить в Афины. Но он говорил, что ему поручено доставить меня прямо в Константинополь, где ему будет вручена вторая половина платы. Кто поручится, что я не удеру, лишив его законного заработка? Вперед, только вперед!
«Ну хорошо, — говорил я себе, — это всего лишь отсрочка. Может быть, она нужна для того, чтобы я встретился с братом, воспользовался его покровительством и деньгами и лишь после этого явился в Афины — не нищим странником, а завидным женихом».
С каким-то радостным доверием я двигался но предназначенному мне пути. Глаза мои, истомленные тюремной грязью и серостью, не могли вдоволь насытиться блеском моря. Уши впивали крики чаек, грохот прибоя, хлопки парусов. Дельфины в каждом прыжке успевали послать мне зубастую, ободряющую улыбку.
Константинопольский порт ошеломил меня. Казалось, сотни пестрых торговых судов, стоявших у его причалов, были заполнены бывшими строителями Вавилонской башни, которые решили съехаться сюда, чтобы вновь обрести единый язык. И на чем же остановят они свой выбор? Нет, ни греческий, ни латынь им не подойдут. Их влечет самый всеобщий, самый простой, самый безобманный язык — язык денег.
Пока мои носилки плыли от гавани Феодосия до форума Таури, через весь бескрайний Филадельфийский район, я наслаждался зрелищем уличной толпы. Мне хотелось занырнуть в нее, как в воду, брести без цели, задевать встречных плечами, локтями, коленями, покупать подряд у торговцев всю снедь, украшения, ткани, шкатулки, шапки, сандалии, расписные амфоры, хитроумные игрушки, вышитые скатерти. На пути от форума Константина до стены Ипподрома дома делались все выше, их барельефы, окна, ковры на балконах — все наряднее.
Проплыла в стороне огромная статуя Афины, еще дальше мелькнули купола храма Святой Софии.
Бесконечная лестница богатства и власти делалась все круче по мере приближения к дворцу.
И внутри дворца она не кончалась.
Начальник дворцовой стражи вел меня от входных ворот до дверей канцелярии — и голова его уходила в плечи все глубже, шаги делались осторожнее и тише.
Потом помощник брата провожал меня до приемного зала — и его дыхание учащалось, как будто он ступал не по мраморному полу, а по камням крутой горной тропинки.
И притихшая толпа придворных внутри зала устремляла взгляды вверх, к двум пустым тронам на возвышении. Свет сотен свечей лился из люстр под высоким потолком, ослепительно вспыхивал и дробился на золотых спинках, резных эмблемах, подлокотниках, балдахинах.
Горло у меня пересыхало и отказывалось пропускать воздух в грудь.
Я чувствовал, что надвигается что-то небывалое, торжественное, роковое.
Наконец загремели трубы.
Императорская чета появилась в дальних дверях.
С какой-то радостной готовностью толпа рухнула на колени, склонилась ниц. Я тоже упал ничком и некоторое время видел перед собой только чужие подошвы и серые мраморные узоры пола.
Когда я поднял глаза, император и императрица уже стояли на возвышении.
Лицо императора Феодосия было серьезным и чуть мечтательным. Казалось, на этом лице никогда не могло бы появиться выражение скуки. Владыка Восточной империи с приветливым любопытством оглядывал собравшихся. Но если бы зала была пуста, он, похоже, не испытал бы разочарования и с удовольствием вернулся к своим мыслям и мечтам.
Я перевел глаза на императрицу — и замер.
Будто невидимая лестница, по которой я поднимался весь последний час, достигла своей верхней точки — и оборвалась в пропасть.
Будто в мое и без того сдавленное горло вошло длинное лезвие и пронзило мне грудь нестерпимой болью.
Будто все свечи разом упали с потолка и прижались горячими язычками к моим щекам, плечам, ладоням.
Ибо под слоем белил и румян, под золотой императорской диадемой, под свисающими вдоль щек жемчужинами я мгновенно и безнадежно разглядел, узнал, впитал — неповторимо прекрасное, бесконечно родное — и мгновенно ставшее далеким и чужим, заполнявшее сны — и превращенное в сон, чудом возвращенное — и тут же навсегда отнятое — лицо Афенаис.
«Предчувствие не обмануло — Господь вел меня прямо к ней», — успел подумать я, проваливаясь в глубокий и долгий обморок.
ГОД ЧЕТЫРЕСТА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМОЙ
Вот они и явились за мной.
Всего двое верховых, в какой-то странной, незнакомой форме. Приказали одеться и ехать с ними. Куда — неизвестно. На вопросы они не отвечают. Правда, не арестовали слуг, позволили помолиться перед отъездом, отдать распоряжения по дому. Но все равно я уверен, что эта запись — последняя. Приложу к ней отрывок, подготовленный вчера. Надеюсь, Бласт сумеет переправить его в наш тайник.
Вот и все.
Прощай, мой долгий, мой любимый труд.
Да сбудется воля Господня!
Я пролежал почти месяц в доме брата Маркуса, и медицинские светила Константинополя приводили к моей постели своих студентов, чтобы показать им, как умирает человек, у которого все части тела абсолютно здоровы. Глаза у меня открывались и закрывались, рот сохранял способность пережевывать кашу и хлеб, размоченный в воде, горло по привычке совершало глотательные движения — но это, пожалуй, и все. Язык и губы с трудом могли сложить две-три просьбы, и тогда слуги отирали мне пот, подносили питье, поднимали и держали над ночной посудиной.