– А что там теперь считаться – кадровый, некадровый: бригада вон сколько из боев не выходила! Теперь у вас все – кадровые, – сказал Артемьев.
Технику-интенданту показалось, что Артемьев нарочно сказал про бои, чтобы поставить на место его, просидевшего все это время в Ундур-Хане. Он насупился, целый квартал молчал, но потом не выдержал и стал рассказывать Артемьеву, что знаком с Климовичем давно, с Белоруссии, и даже помнит, как Климович женился на своей Любови Васильевне – она тогда работала вольнонаемной машинисткой в штабе корпуса в Бобруйске.
Люба гуляла с Майей после обеда вдоль маленького чахлого палисадника перед их домом. Несмотря на все старания Любы и Русаковой, в этом году лето почти все выжгло, – только крученый паныч, семена которого еще зимой пристали покойному Русакову, поднимался по веревкам до самых окон да выжившие кусты золотых шаров желтели на фоне беленой стены.
Майя недавно научилась ходить и передвигалась самостоятельно, держась одной рукой за тонкую планку, прибитую к огораживавшим палисадник низким столбикам. Шедшая рядом, готовая подхватить ее, Люба вдруг увидела приближавшегося со стороны штаба техника-интенданта Ялтуховского и рядом с ним незнакомого, рослого, рыжеватого капитана.
При виде этого вдруг появившегося с Ялтуховским человека у Любы упало сердце. Почему незнакомый? Почему с Ялтуховским? И почему к ним? После того как Русакову с детьми недавно переселили в новую, обещанную се мужу квартиру, здесь, кроме Климовичей, не жила ни одна командирская семья.
– А вот и Любовь Васильевна, – бойко сказал Ялтуховский, останавливаясь в трех шагах от Любы.
Перед Артемьевым, слегка нагнувшись и держа за руку смешную курносую девочку, стояла молодая красивая женщина в тапочках на босу ногу и в коротком, до колен, ситцевом, платье. У нее были встревоженные глаза.
– Знакомьтесь, Любовь Васильевна, – все так же бойко продолжал Ялтуховский. – Товарищ капитан не дальше как вчера видел вашего Константина Антоновича.
– Я надеюсь, ничего не случилось? – сказала Люба спокойным голосом, хотя в глазах ее все еще была тревога.
Говоря это, она протянула Артемьеву левую руку. Правой она держала руку дочки.
– Ровно ничего не случилось, – сказал Артемьев, пожимая руку Любы. – Просто мы с Костей старые товарищи. Я Артемьев.
Я вчера его видел, а сегодня случайно оказался здесь и решил зайти – рассказать вам о нем, как говорится, из первых рук и сразу же для начала: жив и здоров, все в порядке.
– Я очень вам рада.
Артемьев увидел, что это правда – по ее глазам, в которых наконец исчезло выражение тревоги, – и подумал: он правильно сделал, не отступив от первого побуждения и зайдя к ней.
– Что ж мы стоим? Пройдемте к нам, – предложила Люба продолжая держать дочь за руку и делая возле нее круг, чтобы повернуть се в направлении к дому.
Ялтуховский попытался взять девочку за вторую, свободную руку, но Майя вывернулась и ухватилась за ноги матери.
– Вот видите, – сказала Люба, нагибаясь и подхватывая дочь на руки, – месяц не заходили, и она уже не считает вас за своего знакомого. Надо чаще заходить.
– Заботы, Любовь Васильевна, заботы, – значительно отозвался Ялтуховский.
Они прошли через сени в комнату и сели за стол, судя по лежавшей на клеенке стопке книг и тетрадей служивший одновременно и обеденным и письменным.
– Ну, во-первых, – сказала Люба, – я и в самом деле рада вас видеть, потому что Костя вас любит и не только рассказывал о вас, но и давал читать ваши письма, всегда такие умные.
– Положим, бывали и глупые, – улыбнулся Артемьев.
– Может быть, – в свою очередь, улыбалась Люба. – Значит, глупых он мне не показывал. Вот. А во-вторых…
Она несколько секунд молчала, и Артемьев ждал: что она скажет во-вторых? По Люба ничего не сказала, а только, прижав к себе притихшую девочку, вопросительно и, как ему показалось, строго посмотрела в лицо Артемьеву.
«А во-вторых, рассказывайте мне о нем, – прочел Артемьев в ее глазах, – вы же за этим сюда пришли».
И Артемьев стал рассказывать ей о Климовиче.
– Вы тоже редко пишете своим? – вдруг спросила Люба.
– А что вы называете редко?
– Костя мне пишет раз в месяц.
«Мог бы и чаще», – подумал про себя Артемьев, глядя на нее.
– Хотя, наверное, это потому, что мы до сих пор всегда были вместе и он еще просто не привык мне писать, – помолчав, добавила Люба.
– Придется привыкать, – встрепенулся измученный молчанием Ялтуховский. – Надо рассматривать этот вопрос философски. Теперь эпоха войн и революций, а мы люди военные.
– Ах, Ялтуховский, Ялтуховский, – укоризненно сказала Люба, – как вы легко бросаетесь словом «война»! Нате-ка вот лучше, подержите!
И она протянула дочь Ялтуховскому.
– Подержите, пока я напишу Косте записку. А вы непременно его увидите? – повернулась она к Артемьеву.
– Конечно, – подтвердил Артемьев.
Люба села за стол, вырвала лист из тетради и несколько минут писала, поглядывая на Ялтуховского, державшего девочку. Майя сначала вывертывалась, а потом, заинтересовавшись пуговицами на гимнастерке, начала поочередно тянуть их, пока наконец не оторвала одну, наверное пришитую по-холостяцки, на скорую руку.
– Вот и все. – Люба согнула вчетверо листок, положила в конверт и отдала Артемьеву.
– Разрешите откланяться. – Артемьев поднялся со стула.
– Подождите, я Ялтуховскому пуговицу пришью, а то еще встретит дежурный по гарнизону и из-за моей Майки на губу посадит. – Люба взяла дочь у Ялтуховского, поставила на пол и обратилась к Артемьеву: – Давайте сюда руку. Можете даже палец, чтобы держалась. И ходите с ней взад и вперед по комнате, больше от вас ничего не требуется.
– А захочет ли она? – с опаской спросил Артемьев.
– Ничего, она готова бегать с кем угодно.
И действительно, Майя, даже не оглянувшись на Артемьева, а лишь почувствовав его руку как надежный предмет, за который можно держаться, засеменила с такой быстротой, что он побежал за ней через комнату и едва успел повернуть, чтобы она с разлету не ткнулась носом в стену.
Пока Артемьев бегал по комнате, Люба пришивала пуговицу стоявшему по стойке «смирно» Ялтуховскому. Пришив пуговицу, она на ходу переняла дочь у Артемьева и посадила себе на плечо. Артемьев невольным жестом потер руку, затекшую от непривычного занятия.
– Такой большой – и уже рука затекла, – сказала Люба. – А хотите посмотреть, каким вы были?
– Хочу, – сказал Артемьев.
Люба подвела его к этажерке. Па нижней полке лежали книги, на средней стояла пишущая машинка, а на верхней – две фотография; на одной был снят только что выпущенный из училища и отчаянно заретушированный Климович с двумя квадратами на петлицах, вторая была знакомая – школьный двор и на нем шеренга выстроившихся но росту семиклассников: крайним слева стоял Климович, а вторым справа, после Синцова, – Артемьев, в футболке и с одной зашпиленной внизу штаниной, для шику, чтобы все знали, что у него велосипед.
– Да, вот видите, какими мы были… – Артемьев в раздумье подержал в руках фотографию, поставил ее на место, взял лежавшую на столе фуражку, посмотрел на часы и, слегка прищелкнув каблуками, сказал, что им с Ялтуховским пора.
– Жаль. – Ничего не добавив, Люба протянула им обоим руку и вышла вслед за ними за порог.
Когда Артемьев через двадцать шагов обернулся, она еще стояла в дверях и Майя, сидя на ее плече, махала им вслед.
– Посчастливилось Климовичу, – обернулся Ялтуховский и тоже помахал рукой. – Заодно и красивая и симпатичная.
– А что, не бывает? – спросил Артемьев.
Но Ялтуховский вместо ответа только мрачно вздохнул.
Артемьев вспомнил об этом разговоре на следующий день, когда их самолеты, снижаясь, проходили над знакомыми местами: вот дорога с цепочкой телеграфных столбов, по которой он ехал в первый день, и развилка, где он ждал саперов. А вот и знакомое плоскогорье Баин-Цагана и промелькнувшая под крылом пойма Халхин-Гола с центральной переправой и мелкими кустиками возле нее, где он лежал, когда его ранили.
Сколько всего было за эти месяцы! И как ему не хватало сознания, что где-то далеко есть тот единственный человек, которого он напрасно думал найти в Наде, – человек, которому пусть не сейчас, пусть не скоро, но он все это расскажет от начала до конца: от первой дымящейся воронки за переправой до неприбранного ничейного поля и японцев, идущих с белыми флагами. И этот человек, слушая его рассказ, ужаснется, что он мог погибнуть, и обрадуется, что он выжил, – сильней, чем сам он ужасался и радовался, когда все происходило на самом деле.