Сторож отступил на шаг, со страхом разглядывая встопорщившего загривок и оскалившегося зверя.
– Разбуди конюха и скажи запрягать тройку, – велел я ему.
Он не нравился нам, раздражал и мешал.
Волк успокоился и тоскливо улегся, положив лобастую голову на лапы, как давеча княжеский пес, и разглядывал меня. Без раздумий я подошел к клетке, откинул щеколду и растворил дверь ровно на столько, чтобы он смог выйти.
Волк не верил мне… Услышав лязг щеколды, он забился в угол и зарычал, сверкая глазами-лунами. Но вдруг резво вскочил, встряхнувшись всем телом, и, громко стуча когтями по настилу, прыгнул к двери. Выбравшись из клетки, тяжело глянул в мои глаза и на слабое, вкусное горло. Он был голоден и зол…
Сложив руки на груди, я улыбался своему судье и молча ожидал приговора. «Вот он, посланец Бога! – подумал я. – Сейчас свершится…»
Волк, пригнувшись и блеснув клыками, схватил черной пастью снег и не спеша, вначале медленно, а затем все быстрее, без конца оборачиваясь, потрусил к забору. Затем, напружинив лапы, оттолкнулся и, мелькнув темным силуэтом, исчез…
«Значит, надо жить!..»
Недовольный конюх охлопывал коренника, подготовив тройку.
– Гликось, гликось! – послышался вскрик сторожа. – Убег зверюга… Конюх, бросив лошадей, забегал по двору.
Неожиданно мне стало легче. Это был не покой, не умиротворение, но чуть отпустило, и душе стало теплее.
– Как он вас не задрал, барин? – услышал голос старика сторожа.
Я уселся в сани и, перебирая вожжи, завидовал волку. Кони били копытами и волновались – то ли еще чуяли запах зверя, то ли готовились лететь в метель. Конюх уже открывал ворота.
Кровь моя забурлила от предчувствия дороги и ветра.
– А-а-а! – подняв лицо к луне, завыл что есть мочи, и кони понесли, тут же оставив в сумраке вьюги спящий дом, пустую клетку, зрачок пистолета и шепот его…
Все это осталось позади…
А рядом успокаивающе-дробно стучали копыта, разворачивая передо мной ленту дороги. Мелькали оцепеневшие деревья, дрожала невзрачная луна, и тоскливо стонал колокольчик…
И вот уже кажется, что я замер в невесомости, что кони, не двигаясь, на одном месте перебирают копытами, а мимо скользят ожившие деревья, овраг и дома небольшой деревушки.
Коренник замедлил бег, сбившись с дороги, провалился в глубокий рыхлый снег, затем, скачками, путаясь в провисших постромках, выбрался на колею и зарысил, недовольно бросая в меня снежными комьями из-под копыт – будто я виноват, что он сбился с дороги.
Снег прекратился, и буря утихла.
Лошади пошли шагом, устало поводя боками и всякий раз вздрагивая, когда с густых черно-белых елей срывался и гулко падал на подмерзший наст пласт чистого снега, поднимая возле дерева белую пыль.
Все вокруг дышало заповедной, сказочной жизнью.
Лошади окончательно встали, и я увидел на невысоком, серебряном от снега и лунного света пригорке мистически-печальную, небольшую церквушку. Тоскливый голос колокольчика замер и слышался медленный, басовитый, приглушенный рокот церковного колокола.
«Кто же звонит? Верно, ангел!..» – перекрестился я, вылезая из саней. Томимый тоской о себе и о ней, проваливаясь в мягкий снег, словно по облаку, стал подниматься к церкви и вошел в нее, проскрипев замерзшей тяжелой дверью.
Пусто!
В сером сумраке семь тусклых огоньков…
«Почему семь?»
Но я точно знал, что именно столько их и должно быть…
Запах ладана… воска… и грусти… но уже не тоски!
Я упал, прижавшись лбом к полу, словно в детстве к маминым коленям, и горько зарыдал, прощаясь с любовью, с утерянным счастьем, прощаясь с Мари и прощая ее… И мне казалось, будто чья-то теплая ладонь гладит меня, успокаивая и утешая.
Постепенно я затих и, встав на колени и подняв голову к иконостасу, жарко зашептал молитву, прося лишь об одном – дабы все черное, слепое и страшное, что было в этой ночи, прошло… и чтобы в жизни моей не было больше таких ночей!
Обратно я ехал шагом, спокойный, чистый и выздоравливающий. Уставший за ночь колокольчик жалобно тренькал на дуге. Пристяжные, красиво изогнув шеи, отвернулись от коренника и с опаской косились на лес. Я залюбовался ими и тоже внимательно вгляделся в чащу, вспоминая отпущенного волка.
«Почему-то нас сравнивают с медведями!» – усмехнулся я.
«Но, как всегда, иностранцы не понимают и никогда не поймут русскую душу… Не медведи – а волки и лошади нам ближе всего и всегда вдохновляли русского человека!!!»
Вернувшись в Петербург, Максим внешне успокоился: начал ходить на службу и посещать с Оболенским ресторации, но что-то изменилось в нем, в его поведении и характере. То ли он стал серьезнее, то ли давала себя знать затаившаяся грусть, но шутил он заметно реже и, к удивлению князя Григория, увлекся книгами. Заходя в его комнату, Оболенский с содроганием замечал на столе друга раскрытые журналы и книжные тома.
А князь прекрасно знал, на примере Нарышкина, как отрицательно книги влияют на ум. «Вот что эти бабы с нами творят… – сочувственно глядел на Максима, – губят мужиков на корню. Как бы и меня Страйковская не достала. А ведь есть ценности поважнее женщин!..»
– Рубанов! А не пойти ли нам в кабак?
Сходить в кабак Максим соглашался, а вот на балы и маскарады больше не ездил.
Свое девятнадцатилетие отметил скромно, без особого шума.
Как всегда, балов и фейерверков по этому поводу в Петербурге не устраивали. На следующий день, после обильной трапезы в доме Оболенских, Максим нанес визит Голицыным. Здесь вовсю велись сборы – князь Петр собирался отъезжать к полку, стоявшему на биваке
– Скоро и вас побеспокоят, – сказал он на прощание и снова оказался прав.
В конце февраля гвардия двинулась в поход к границе.
Приказ идти на запад к польско-литовской границе Максим встретил с облегчением. «Почему-то, когда у меня не ладится с женщинами, я всегда куда-либо уезжаю, – радовался он. – В данных обстоятельствах нет ничего полезнее, нежели сменить обстановку».
Оболенский и вовсе был на седьмом небе – давно мечтал отвязаться от Страйковской.
Расстроился лишь один Нарышкин. В апреле должно состояться венчание, а вдруг задержат дольше? Гонцы полетели в Москву к его родителям, а папà Оболенского с богатыми дарами отправился к возлюбленной императора – Марии Антоновне Нарышкиной – приглашать ее на свадьбу.
Московские Нарышкины, видимо, тоже времени напрасно не теряли… И в тот день, когда гвардия, прилично напоследок побуянив в ресторациях, тронулась в путь, пришел приказ о назначении поручика лейб-гвардии Конного полка графа Нарышкина адъютантом к московскому градоначальнику графу Федору Васильевичу Ростопчину.
– Ежели полк к апрелю в Петербург не вернется, проситесь у Арсеньева в отпуск и сразу же ко мне в Москву.
Венчаться с Софьей в Первопрестольной будем… Жду! – обнимал он друзей. О войне никто из них не думал, хотя высоко в небе мерцала зловещая комета. Гвардия выступила в поход, как и осенью 1805 года, под командой великого князя Константина, гордо ехавшего перед первой ротой таких же курносых, как сам, преображенцев.
Преображенцы шли, держа строй и так отбивая шаг, что расшугали мирно дремавших в Летнем саду ворон. Стоявшие, несмотря на мороз, по краям дороги обыватели шумно приветствовали марширующую гвардию. За это гвардия, несмотря на мороз, гремела барабанным боем и музыкой. Константин Павлович вгорячах протрясся в седле до Гатчины и наконец сообразил, что толп обочь дороги нет, и пересел в коляску. Попервоначалу он еще следил за равнением и дистанцией, но затем плюнул и на это, в результате чего гвардия далеко растянулась по белорусскому тракту, не соблюдая уставных интервалов.
Кормили в походе исправно, ночевали по деревням, поэтому солдаты были довольны и, уминая с кашей зазевавшуюся курицу, вспоминали прежние походы, обильно приправляя вранье ядовитой махрой.
Крестьянская детвора, затаив дыхание от любопытства и дыма, слушала солдатские байки лежа на печи. Тараканы не были столь любопытны и мужественны. Вытаращив глаза, они в ужасе удирали на улицу, предпочитая смерть от холода удушью.
Как на Нарышкина повлияли восточные мудрости и Древний Рим, так на Оболенского – охота! Временами степенное и размеренное движение Конного полка нарушалось диким ревом и свистом:
– Гы-гы-гы! Лови! Ф-ь-ю-ю! – то Оболенский замечал зайца.
Вайцман, красный от учащенного сердцебиения, делал Григорию строгое внушение, а полковник Арсеньев, сам страстный охотник, приказал Оболенскому изучать «Предварительное постановление о строевой кавалерийской службе», надеясь этим охладить охотничий азарт поручика. Всякий раз после адских воплей, он вызывал князя к себе, устраивая ему строгий экзамен, и к концу похода Григорий досконально знал расчет эскадронов и полка, их боевой порядок и характер построений кавалерии.
– Как следует переходить в атаку, милостивый государь? – пытал его Арсеньев. – Отметьте, сударь, скорость движения! – и князь без запинки отвечал: