И он сидел на подоконнике, глядя в окно, раскрытое в темную душную ночь. Кудрин, взобравшись на торжественную супружескую кровать, гордость Федосьи, давно уже спал тяжелым, тревожным, беспокойным сном. Гаврюшка тихо посапывал. Федосья, неслышно прибрав все, что нужно, и приготовив все, что нужно будет на рабочее утро мужа и сына (уже ходившего в городское училище), промелькнув в свете фонаря белым милым видением, так же неслышно и осторожно примостилась на кровати возле Кудрина. Все затихло в комнате, и Тишенинов, сидя на подоконнике, обдумывал то, что сказал ему Кудрин от имени петербургского комитета партии большевиков. Надо было решать — решать в одну ночь и на всю жизнь. Перед ним был перевал, перелом, распутье. Одно исключало другое. Жизнь переламывалась, и это зависело не от него — от истории, которую он творил вместе с людьми своей партии.
Он не знал, сколько времени провел он тут, подобрав колени к подбородку и смотря в одну точку — на фонарь возле Нарвских ворот. Очнулся он от странного звука — вроде скрипа ржавой лебедки. Выйдя из тяжелых своих дум, он понял, что это скрипел во сне зубами и стонал Кудрин. Тишенинов хотел было подойти к нему и разбудить, чтобы прервать какой-то его кошмар, но, повернув голову, увидел, как Федосья жестом неизъяснимо нежной ласки провела в полусне ладонью по щеке Кудрина и неразборчиво что-то пробормотала. Кудрин вздохнул сильно и нервно раз и два, выпустил сквозь зубы тоже неразборчиво какие-то гневные слова, Федосья опять огладила его — и Тишенинов уже явственно услышал тихие слова: «Спи, Федюша, я тут. Опять адмирал приснился? Спи, родненький…» Кудрин, как ребенок, всхлипнул, вздохнул — на этот раз счастливо и глубоко, и снова все затихло в рабочем этом жилье.
Острая зависть кольнула Тишенинова. Всю-то свою недолгую жизнь он был один, и никто не гладил его так вот по щеке, и никто не сказал ему удивительного слова «родненький». Были в его жизни женщины — разные, начиная от идейных курсисток, начитавшихся Леонида Андреева, Шницлера и Сологуба, и кончая рублевыми проститутками с Екатерининского канала, но никогда он не слышал этого сонного женского слова-дыхания, этого матерински-любовного утешения, не знавал тайного женского русского тепла. Он как бы даже застыдился того, что оказался невольным свидетелем этого движения женской души, и, боясь услышать еще что-либо особое и священное, сполз с подоконника и лег на него животом, перевесившись на улицу так, как высунулись они с Кудриным в памятную ночь прохода гвардии сквозь Нарвские ворота.
Теперь там было все тихо. В тусклом свете фонарей зловеще поблескивали латы бронзовых воинов, охраняющих Триумфальную арку, а вокруг печально и тревожно мигали в окнах низеньких деревянных домов рабочего люда огоньки там тоже не спали: завтрашний день грозил или войной, или потерей работы. Один за другим они наконец погасли. И давно уже Нарвская застава погрузилась в усталый и беспокойный сон, а Тишенинов все лежал на подоконнике, пытаясь различить в будущем свой новый, так неожиданно открывшийся перед ним путь, ломающий всю его жизнь.
Ломающий?..
Нет, тут что-то было не так.
Видимо, Кудрин был прав: по призыву из запаса на корабли придут матросы с заводов, с фабрик, с железной дороги, из деревни, и среди них будет немало таких, кто кое-чему научился в «вольной» жизни, кое-что понял. Вернутся и такие, как Кудрин, — готовые революционеры. На корабли придут не запуганные новобранцы, кому легко забить голову сказками про веру-царя-отечество и про врага «унутреннего и унешнего»… Там, на кораблях, соберется гвардия — не та царская гвардия, которая недавно блистала касками и палашами тут, у этой Триумфальной арки, а гвардия революции, готовая выступить по сигналу вооруженного восстания, когда ему придет время. И место его — в рядах этой гвардии.
Нет, это не ломка жизни. Это логическое продолжение ее, развитие в том самом направлении, которое он давно, еще в реальном училище, избрал для себя. И, всматриваясь в притихшие нарвские кварталы домов, хранящих беспокойный ночной покой рабочих людей, которых завтра погонят на бойню, Тишенинов впервые, пожалуй, понял, кто же такой он сам. С поразительной ясностью он увидел в себе человека, профессией которого является борьба, революция.
Как бы со стороны он вглядывался в лежавшего на подоконнике нервного молодого человека двадцати двух с половиной лет, совершенно одинокого в мире, без семьи, без дома, без твердого места в жизни. Этот человек был теперь студентом и готовился стать инженером. Но совершенно так же он мог стать и врачом, и учителем, и аптекарем, и адвокатом — кем угодно (только не чиновником!), потому что все эти профессии были для него побочными. Главной и основной жизненной профессией его была революция. А раз так — о какой же ломке всей жизни могла идти речь? Революция посылала его на новое (и, вероятно, трудное) дело в неизвестную ему военную флотскую среду, она давала ему новое и очень трудное задание с дальним и умным прицелом: стать флотским офицером и остаться профессионалом-революционером.
И едва лишь он понял это умом и принял сердцем, все стало необыкновенно ясно и просто, и нужно было как можно скорее начать выполнять это задание.
По складу характера Тишенинов принадлежал к тому сорту людей, кто быстро воспламеняется и кому необходимо начинать действовать тотчас же, как только они на что-либо решились. С утра он пошел в институт, потратил на получение необходимых документов весь день (по летнему времени в канцелярии была тишь да гладь) и вечером вернулся к Кудрину веселый, оживленный, совсем не похожий на того, кто был тут вчера.
И снова они допоздна просидели на подоконнике, и Кудрин — как всегда, неторопливо и распространенно — посвящал его в мало кому известную полуподпольную, полулегальную жизнь русских революционеров в Финляндии. Тишенинов узнал, что у старого почтенного мастера по хронометрам, уже третий десяток лет работающего в инструментальной камере Гидрографического управления Российского императорского флота, Петра Евдокимовича Скворцова, есть дочь Вера, через которую петербургский комитет держит связь с большевистской пятеркой на «Генералиссимусе». Кудрин посоветовал ему найти через нее рулевого боцманмата Кащенко, она же будет знать, куда попадет по призыву сам Кудрин. Сейчас с Тишениновым ей ничего не пересылалось — на первое время ему надо быть особо осторожным.
И теперь он сидел в поезде и смотрел в окно, где проносилась незнакомая ему страна — хмурая, как темь косматых её лесов, твердая, как гранит её голубых скал, непонятная, как её язык, — Финляндия, беспошлинная радость санкт-петербургского обывателя и камень в больной печени нововременского Меньшикова. Финляндия, заноза в сердце всероссийской охранки и верный приют для русских революционеров, Финляндия, единственная во всей империи колония, чудом сохранившая свое лицо…
Удивительна была её судьба. Родина народа работящего и невоинственного — она в течение долгих семи веков была ареной ожесточенной борьбы двух военных могуществ: увядающего шведского и набирающего силы российского. И подобно тому как сочный плод дерева, выхоженного трудолюбивым дедом, падает в ленивые руки равнодушного ко всему внука, так иронией истории полное завоевание Финляндии завершилось в 1809 году, когда в России царствовал Александр Первый, «властитель слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда, нечаянно пригретый славой».
Как бы желал он, деспот, игравший роль просвещенного европейца, немедленно поставить финнов на колени, подчинить их всероссийской трехцветной палке, превратить добытую суворовскими учениками страну в какой-нибудь привычный Верхнесысольский уезд!.. Но сделать это было опасно. Наполеон, озаренный ореолом Первого консула республики и новым, ослепившим Европу блеском императора французов, был в полной своей силе, и свежа еще была память об Аустерлице и о Прессбургском мире, который легко развалил Священную Римскую империю. Так же легко могла развалиться и Российская. Поэтому завоеванную страну нужно было привлечь на свою сторону любыми средствами, чтобы заслониться ею от Швеции, где в ожидании королевского трона сидел уже наполеоновский управитель маршал Бернадот. Надо было сделать все, чтобы подкупить денежных людей Финляндии и обольстить её политиков: что там ни говори, под властью Швеции эта вновь приобретенная губерния была полусамостоятельной страной, имела свой сейм и кое-какие права…
И впервые за всю историю самодержавного российского трона с высоты его раздалось крамольное слово «конституция». Августейшее перо со скрипом и кляксами вывело хитроумные завитушки росчерка «Александр» на небывалом документе, где говорилось о необходимости «внутренним устройством Финляндии предоставить народу сему несравненно более выгод в соединении его с Россией, нежели он имел, быв под обладанием Швеции», для чего сему народу предоставлялось, не в пример остальным народам России, «бытие политическое, дабы он считался не порабощенным России, а привязанным к ней собственными его очевидными пользами», для каковой цели и были сохранены в Финляндии «не только гражданские, но и политические её законы»[42].