Он же — ей же в январе 38-го из Владимира:
«…Наташа, милая Наташа! Как полна и как изящна наша жизнь! Кому нам позавидовать? — Да, мы много страдали, много будем страдать, а как награждены. Нельзя в иную минуту не изнемочь, иногда невольно ропот сорвётся с уст; но когда я начну повторять (не памятью, а душою) свою жизнь… нет, подобной я не знаю. Я создал Наталию, да, я принимаю долю создания, я велик. Но и ты, Наталия, создала долю Александра — ты велика. Часто приходит мне в голову твоё замечание, как всё, что пишут о любви, далеко от нашей любви, не платонической, а христианской, исполненной молитвы и религии. Иногда касаются нашей любви, помнишь Антиоха у Полевого, есть и у Шиллера — но уж всегда под гнётом громовой тучи — а может, и над нами туча. И казнь из Твоих рук приму, целуя её…»
Она — ему в январе 38-го:
«Всё охотно читаю я, всё хорошее, как скоро о любви — мимо, мимо. Редко мелькнёт черта нашей любви, вот Антиох, живописец, блаженство безумия…»
Вот и у Блока с Менделеевой…
Советская наука о литературе.
Куда все подевались? В истории прописан из всех один: Сергей, сын дочери Н. А. — Екатерины, в замужестве — Дегаевой. Сергей Дегаев (1857–1921) — тот самый, член исполкома «Народной воли», агент жандармского полковника Судейкина, его сообщник (запутавшись, кто из них чей агент, они оба, кажется, сошли с ума: собирались ликвидировать и рев. подполье, и авг. фамилию, чтобы править империей вдвоём), его убийца. В 1884 году смылся в Южную Америку, в 1900-х перебрался в САСШ. Окончил (приняв имя: Александер Пэлл) университет штата Южная Дакота, стал профессором и деканом математического факультета. Там его небось помнят. Небось и портрет в актовом зале висит.
На латыни-то поле — campus, а campo — по-итальянски. Но дело в том, что один редактор газеты (из старых большевиков) — якобы сказал одному юному рабкору из школьников (году так в 1925-м, в городе Твери):
«— Ну что ж, писать можешь. Получается. Чаще пиши. Но это самое гм… гм… Это брось. “Рыночная площадь утопает в весенней грязи. Б. Овод”… Чушь… А как фамилия? Кампов? Это что же за фамилия? Латинская какая-то. Не попович, случайно?
— Отец был юрист, дед учитель, а прадед действительно поп.
— Гм… гм… Ясно. Это раньше по окончании семинарий кандидатам на поповские должности семинарское начальство всякие заковыристые фамилии придумывало. Была даже фамилия Поморюякопосухуходящинский… В питерских газетах писали. Я сам фельетон на эту тему набирал. Гм… гм… Кампо, кажется, по-латински поле. Вот что, подписывайся-ка ты, друг мой милый, — Полевой. А? Как? Полевой! Чем плохо!
Я смотрел на этого первого в моей жизни редактора, у которого была голова английского лорда из какой-то кинокартины и большие, тяжёлые руки рабочего, смотрел, млел от страха и что-то невнятно мямлил.
— Договорились? Ступай в отдел информации, там подскажут тему».
(Советские писатели. Автобиографии. В двух томах.)
Всего-то навсего! А если бы сдуру — в смятении и слезах — припал? Страшно и подумать.
А ведь это бывает, у некоторых: непреодолимая потребность припасть к поверхности сочинителя полюбившихся произведений.
Не покидая пределов школьной программы, припомним два случая.
1815 год, 8 января, часов десять утра, вестибюль (сени) Царскосельского Лицея, юный (шестнадцатилетний) Дельвиг, старик (семьдесят один стукнуло) Державин, «поцеловать руку, написавшую “Водопад”»: — А где, братец, здесь нужник?
Эта история настолько хороша, что трудно поверить, что Пушкин не выдумал её.
Зато другая выглядит удивительной, как сама правда.
1880 год, 7 июня, вечер, самый центр Москвы, Большая Дмитровка, угол Охотного ряда. В Доме Союзов (в Благородном, по-старому, собрании) окончен т. н. литературный обед (на 200 персон, между прочим), и Достоевскому пора в гостиницу.
«Когда же в ½ 10-го я поднялся домой (еще 2 трети гостей оставалось), то прокричали мне ура, в котором должны были участвовать поневоле и несочувствующие. Затем вся эта толпа бросилась со мной по лестнице и без платьев, без шляп вышли за мной на улицу и усадили меня на извозчика. И вдруг бросились целовать мне руки — и не один, а десятки людей, и не молодёжь лишь, а седые старики. Нет, у Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм».
Ещё бы не истинный. Хотя и не без алкоголя. Девиз обеда был: Подымем стаканы, содвинем их разом и т. д. (см. отпечатанное меню). И накануне съели такой же, перед тем потолпившись вокруг новообретённой статуи Пушкина. Любовь к литературе бурлила в культурных сердцах и рвалась наружу. Утром, действительно, показалось было, что вся она достанется Тургеневу: так долго ему хлопали, кричали «браво!» и «спасибо!» и преподносили венки.
— Ещё бы, Тургенев! Сам! Кто не читал и не перечитывал его романы, кто не страдал вместе с Лизой, Еленою, кто не плакал над умирающим Базаровым… А когда Лиза увидела в монастыре Лаврецкого и прошла мимо него «торопливо-робкой монашеской поступью», кому не хотелось тоже пойти в монастырь!
Но, как видим, ближе к ночи (ну и в отсутствие дам) дали себя знать и братья Карамазовы.
Впрочем, окончательно всё решилось на следующий день, 8-го, в том же здании: настала очередь Достоевского читать о Пушкине речь.
«Зала была как в истерике, когда я закончил, — я не скажу тебе про рёв, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: всё ринулось ко мне на эстраду: гранд-дамы, студентки, государственные секретари, студенты — всё это обнимало, целовало меня. Все члены нашего общества, бывшие на эстраде, обнимали меня и целовали, все, буквально все плакали от восторга. Вызовы продолжались полчаса, махали платками, вдруг, например, останавливают меня два незнакомые старика: “Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили, вы наш святой, вы наш пророк!”. “Пророк, пророк!” — кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. “Вы гений, вы более чем гений!” — говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя — есть не просто речь, а историческое событие! Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, всё рассеяло, всё осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумений. “Да, да!” — закричали все и вновь обнимались, вновь слёзы. Заседание закрылось. Я бросился спастись за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное женщины. Целовали мне руки, мучили меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств. Полная, полнейшая победа!»
Да-с, не ваша, не ваша взяла, господа! Померкло парижское-то светило! Вот что бывает: сознания лишается молодежь от счастья увидать кое-кого вблизи. (В анналах, представьте, сохранилась фамилия слабонервного: Паприц, а также инициалы: К. Э. Кстати — не студент. Чуть ли тоже не литератор.) В сущности, это даже круче целования рук, не говоря уже — в плечо. Хотя — как сказать: оттенки ощущений зависят от подробностей.
«Не курсистки только, а и все, обступив меня, схватили меня за руки и, крепко держа их, чтобы я не сопротивлялся, принялись целовать мне руки. Все плакали, даже немножко Тургенев».
До чего трогательная мизансцена. И ни слова про нужник? Ну нет, погодите. Дайте и Салтыкову сказать:
«По-видимому, умный Тургенев и безумный Достоевский сумели похитить у Пушкина праздник в свою пользу, и медная статуя, я полагаю, с удивлением зрит, как в соседстве с её пьедесталом возникли два суднышка, на которых сидят два человека из публики. Достоевский всех проходящих спрашивает: а видели вы, как они целовали у меня руки. И, по свидетельству Тургенева, будто бы прибавляет: а если б они знали, что я этими руками перед тем делал!»
Кода. Пушкин хохочет, брезгливо разглядывая бесчувственное тело Паприца К. Э.
Сам-то Пушкин посторонних (исключая слабый пол и крепостное крестьянство) к руке не подпускал. Любого отпихнул бы резко. Допускаю, что — ногой.
Кто-то однажды подглядел, как он и Дельвиг — взрослые, грустные, пьяные — целуют руки друг у друга. Навряд ли Пушкин первый вздумал. А Дельвиг — слишком не посторонний.
Вообще же в первой трети девятнадцатого в этом тонком слое этой узкой среды (последние любители, они же первые профессионалы), желая выразить восхищение каким-либо текстом, обычно целовали автора в голову — т. е. в щёку или в лоб; подшофе попадали, конечно, и в губы. Впоследствии Гоголь эту манеру назовёт: влепить безэшку. Украсит ею Ноздрёва.