— На нас хазары идут, — он приостановился только для того, чтобы произнести эти слова, и тут же решительно двинулся вперед, увлекая за собой князя.
— Где они? Сколько? — порывисто бросал на ходу Святослав, в одночасье и без сожаления скинув с себя паутину праздничной одури. — Свенельд рать[378] собирает?
— Да нет, он из нашей дружины и то никого не берет. Сам, говорит, управлюсь…
— Сам?! У хазар одних конников, с ног до головы вместе с лошадьми закованных в железо, не меньше семи тысяч будет, если уж они на то решились…
— Не знаю, — все более смущаясь от невозможности предъявить князю исчерпывающую осведомленность, бубнил дорогой Вышезар, едва поспевая за ним, — Свенельд говорил: сам…
Новость, каковой ее получатели не хотели до поры огорошивать беспечально развлекающийся народ, оказалась поразительно изворотистой и текучей, — не прошло и четверти часа, как можно было наблюдать, будто невидимый спрут, простирающий по широкому гульбищу несколько своих щупалец, окаменением поражает шумные и бойкие ватаги людей, и тотчас совсем иное, темное и тревожное оживление охватывает их, бросая во власть суматошного беспорядочного метания.
— Эй, давай сюда! — кликнул князь скачущего стороной Олеля.
На коне Святослав в считанные минуты домчал до города. Кое-кто из большой дружины уж выезжал из Золотых ворот, — и это принятие решения Свенельдом (пусть самого естественного) без его участия привело князя в знакомое состояние тихого бешенства, которое тому до сих пор ценою исключительного усилия удавалось душить в себе. Святослав, по-русски воспитанный в почитании старших, наивно дожидался того часа, когда военный старшина Свенельд наконец-то поймет, что сын Игоря вырос, и пора передать ему родовое право руководствовать обеими дружинами, и уж во всяком случае никаких шагов без согласия светлейшего князя не предпринимать.
Все пространство вокруг княжеского терема уже было запружено людьми и лошадьми, а на дворе успела завязаться изрядная сутолока. Ворота высокого подклета того строения, в котором помещалась гридница, были широко растворены, возле них стоял Свенельд с берестяным листком и писалом в руках, наблюдая за входящими в подклет воями и выходящими оттуда с луками, копьями, мечами и прочими предметами оснастки всякого доброго воина.
— Свенельд! — силясь перекрыть неумолчный гуд, выкрикнул Святослав, на лошади Олеля пробираясь сквозь кипящий озабоченными воями теремный двор, поближе к оружейнице. — Свенельд, как же… Что же это меня, повещают остатним, точно последнего шерстобита?
Свенельд только раз оглянулся на молодого князя, ничего не ответил, продолжая ставить отметки на берестяном листке, покрикивая на копотливых.
— Свенельд, я ведь с тобой говорю, — повторил Святослав, чувствуя, как проворный жар заполняет все тело, делая его текучим и почти невесомым.
Свенельд на этот раз даже головы не поворотил, буркнул только, но так, что ближнему кругу было слышно каждое слово:
— Не до тебя сейчас…
И тотчас оборотившись быстрой ртутью, лесным котом, неудержимой синей Перуновой молнией, вовсе не сознавая себя, точно в этот миг владела им иная, огромная и несокрушимая, нездешняя воля, Святослав слетел с лошади, на лету выхватывая из ножен дедовский акинак, и прежде чем внутри выпучившихся прозрачно-ледовых глазах Свенельда внезапный ужас стал замещаться мерзлой ненавистью, — все вокруг замерло, замерло и затихло, драгоценные одежды на Свенельде, рассеченные отточенным ударом клинкового острия, распахнулись, оголив бледное тело, на котором рубиновыми бусинами проступили капельки крови. И кто знает, как бы разрешилось возникшее положение, если бы не появился невесть откуда Асмуд, — растолкал остолбеневших зевак, того ратное снаряжение считать поставил, этим князя отгородить велел, тем — Свенельда увести. Хоть и смотрелось происшествие исключительным, а все же утишить его остроту удалось.
Усилиями того же Асмуда оба князя спешно были проведены в стоящую над оружейней гридницу, и после того, как все лишние были отосланы, в горнице ненадолго установилась тишина.
— Братья, да как же можно князьям при народе спориться? — нарочно насколько возможно неспешно повел речь Святославов кормилец[379]. — Да еще теперь, когда зложелатель рядом бродит. А ему ведь только того и надеть.
— Ежели Свенельд углядел в действии моем неправду, — заговорил Святослав, — то я завсегда готов, — пусть судебное единоборство Правду и выявит. Если, конечно, у нас виры да продажи[380] вконец справедливость не подменили.
Не был бы Свенельд воинским старшиной, которому вменялось дружиною замещать светлейшего князя, покудова тот не войдет в возраст, не был бы и просто русским князем, если бы никогда и никак не выказывал доблесть и мужество. Но с той зимы, когда собственные соображения Игоря навсегда перестали мешаться на его пути, нет, чуточку позже, после того, как вздурившаяся Ольга поперлась в Царьград, а затем, воротившись оттуда не солоно хлебавши, впала в необычную унылость, вот тогда на Русь на долгие годы навалился тяжкий удушающий… мир. И не то, чтобы это было безмятежное успокоение для народа русичей, нет. То было только отсутствие видимых войн. Свенельду тогда казалось, что благодаря ему Киев вот-вот превратится в блаженный Ирий[381]. Однако жизнь выставила цену той безмятежности, которую себе позволила дружина, — византийская шайка требовала себе рабов в виде военной силы, хазарский малик Иосиф велел слать ему невольников и наемников всех разновидностей, всякий раз угрожая расправой и время от времени в качестве назидания устраивавший руками печенегов или алан грабежи караванов или разорение окраинных поселений. А ведь русский народ по стародедовскому установлению платил дань своим князьям как раз за то, чтобы те могли оставаться верными своему творческому предназначению на земле.
— Ты, князь, — уперев взгляд в затоптанный деревянный пол, с усилием выдавил из себя Свенельд и в который раз запахнул распадающуюся золотную одежу, — мог бы хоть годам моим уважение выказать…
— Годам? — тут же отозвался Святослав. — Старую собаку не волком звать. Разве ты прибил щит на воротах Цареграда? Припала было честь, да не сумел ее снесть. Только что за время у нас для разговоров? Иду — свою дружину соберу.
Уже вполне успокоенный он резко встал с лавки и решительно шагнул к выходу, однако вслед за ним поднявшийся Асмуд удержал его за плечо, укоризненно качнул головой в темно-зеленом колпаке.
— А ты не горячись, может, и прав Свенельд: оставим малую дружину в Киеве. Нать и Киев не заголить, ты и сам разумеешь, — и поскольку главной его задачей было примирить князя и первого воеводу, добавил: — Какое твое суждение, Свенельд?
Глотая иглы обиды, раздирающие все его нутро, Свенельд не мог не сознавать, что той поддержки, которую он сумел снискать у части дружины и прежде всего киевского еврейства, оплатив ее беззаконным расточительством народной дани, не достанет для того, чтобы низложить русское понимание чести вместе с родовым князем, неосознанно (видимо) становящимся на его защиту. Конечно, деньги кое-что значат и для Руси. Но Свенельду ли было не знать, что на них здесь нельзя купить благорасположение самых уважаемых волхвов, на них нельзя приобрести ратное воодушевление дружинников и уважение врага, даже всегда радующиеся побрякушкам и всяким чувственным удовольствиям жены в глубине души все равно будут испытывать презрение к мужу, не наделенному величием. Что же оставалось Свенельду? Находясь в самом расцвете жизни, числом ратных свершений (что вроде бы было предписано его земному пути) он последние годы вряд ли значительно превосходил семнадцатилетнего Святослава.
— Да-а… Вестовщик донес, что хазарский отряд не столь уж велик, и еще не известно… — Свенельд перевел дыхание и наконец оторвал от пола свои бледно-бледно голубые ледовидные глаза, от охватившей их усталости казавшиеся тусклыми, мутными, словно тающими. — А градским людям, конечно же, куда спокойнее будет, если с ними малая дружина останется.
— Святослав? — обернулся Асмуд.
— Что ж, тогда пусть остается, — кивнул князь, — но мне все равно ратовать идти. Значит с лепшей дружиной буду хазарскую мразь рубить. Так будет.
Хоть и взял бывший Святославов кормилец на себя труд примирителя (а потому следовало ему держать себя как можно безразличнее к обеим сторонам), все же не смог удержать отецкого восхищения перед юношеской чистотой и мужеской, поистине, княжеской, неколебимостью своего вскормленника. И как же по-настоящему он был хорош собой! Тело человеческое завсе создает дух. Лоб или руки, походка или взгляд — всего лишь материальное свидетельство доброты или желчности, безбоязненности или боязливости, чистосердечия или склонности к стяжательству… Многие годы бездействия воинского таланта, способности к борьбе (что, как известно, для мужского удела равнозначно жизнеспособности) изрядно переиначили прежде восхищавшую открытость лица и великолепие самой стати северного витязя, обабили его, — некогда впалые с подвижными желваками щеки подпухли от жира, округлился подбородок, стремление уклоняться от ежедневных упражнений на Перуновом поле ради удовольствий бездействия и чувственности придали его прежде поистине русским богатырским плечам сомнительную покатость.