– Они и черта-то не боятся...
– Не томи себя, не гнети. Бог не выдаст, свинья не съест. Поди, образумятся еще.
– Грустно мне. Как змею на груди пригрела. Ведь сестреница, а хуже любого лутера.
– Не упадай в немочь и печаль. Помни: и расточатся врази его...
Старица улещивала, утишивала Федосью Прокопьевну, подыскивала слов ободрительных, чтобы на всем дому не отозвались хозяйкины сердечные муки, не перекинулись на челядинников. Сама-то стой на своем, как заповедано, но закоим ближних-то сталкивать с мирной стези да раздувать бурю? Мелания почасту птичьей крохотной лапкой притрагивалась до плеч и спины боярони, как бы сымая с нее тягости, обирая в пясть запуки, призеры и наговоры, и стряхивала их в сторону. Едва слышимы эти прикосновения, но сердцу отчего-то легче, и ком в гортани, горький от обиды, потиху иссякнул. Бояроня оглянулась, в последний раз вытерев слезы, увидела блеклое, постное личико с плоскими щеками, серенькие, опушенные мелкой ресничкой глаза, и столько в них увидела вдруг радения по себе, жалости и родительской заботы, что невольно искренне приклонилась лицом к впалой груди монашены, как верная дочь. Елеем пахло от старицы, свечами, лампадным маслом, и ничем худым не отзывалось от плоти; дыхание черницы было чистым, каким-то сладким. Подумалось: и я экая же стану...
– Ой, мати ты моя... воистину мати... Постричься хочу. Поди, Мелания, поклонись от меня отцу Досифею. Скажи, постричься хочу. Пусть придет.
– Чадо мое, чадо. Погодь маленько. Не трепещи, как рыбка. Богом коли уловлена, из его мережки не выпадешь... А как тогда сынок? как с вотчинами? Ведь вконец царя озлишь.
– Ну-ну! – грозно, позабывшись, оборвала Федосья.
– Вот видишь? Никуда еще не поспела, а уж срядилась, – мягко укорила старица.
– Не поспела? Да во мне уже все ссохлось...
– В морошке груделой тоже много спеси. Сама по себе вопит на всю округу: вот, де, сколь скусна я да красива. Но в воде-то ее не мочат и не хранят в зимусь. Не долговека... Поспеешь, Федосья Прокопьевна, в свой черед, так я тебя кликну.
– И долго ждать?
– В свой час, дочи. И Спасителю нашему в свой срок глас был. Ты же знаешь: много званых, да мало избранных.
– Не любишь ты меня, Меланья. Вижу, не любишь, – упрекнула Федосья, но уже по-иному, отмякше, впросте, и старица, услышав в бояроне перемену, засмеялась довольно. Как бы родник-студенец гремучий пролился меж камней. И сразу алые цветы и травы, писанные по стенам и потолку, зацвели особенно ярко, и райские птицы распустили султаны хвостов.
– Так будь мне хоть божаткою пока, – загадочно попросила Федосья, – али свахою? – и засмеялась. Быстро сходила в опочивальню, достала из-под сголовьица рукоделье, над чем труждалась в последние дни в мастерской палате под приглядом черницы. Вернувшись, встряхнула власяницу из белого коньего волоса. – Ты не оприкосишь... Ну как, хорош невестин наряд? Велишь ли примерить? Не мал ли, не узок ли. А может, выпаду из него, как воробей из гнезда.
Старица смолчала, но согласно кивнула. Федосья, не чинясь монащены, растелешилась, накинула безрукавую сорочку, больше похожую на кольчужку ратника. «Впору, ой впору, как влитая, – мысленно воскликнула. – Не жмет и не виснет, как попона на кобылице... Жестковато, но свыкнется, слюбится. Нужда заставит и камни грызть, из лебеды хлебы пекчи».
– Тесно иль вольно? – Старица одернула жесткую тканину, покрывающую и колена, и темный курчавый мех меж лядвий, и округлый, еще не испроточенный живот, и каравашки неистраченных тяжелых грудей. Мысленно запеленала навсегда Христову невесту, обрядила в подвенечное платье и тайно возрадовалась.
– И тесно, что тянет волынку. И вольно, что впереди свет неизреченный, – пропела Федосья и повела плечами, как девица на выданье. – Ну как, глядится?
И вспыхнула в досаде. Снова беса потешила. Но Меланья и виду не подала на последнее слово.
– Венчальное-то платье, деушка, из своих рук. Бат не покупано. Как не баско-то?.. Ну, молися, а я пойду. Молися – и отзовется. Молися – и приблизишь свой срок.
А где Иван-то? где одинакий сын? где драгоценная кровиночка, по коей выплакивала у Богородицы защиты? Отчего по сыну-то не вскричало сердце?
– Горим, госпожа! – взовопил в распах двери дворецкий Андрей Самойлов; беличья мурмолка зажата в кулак, и смоляные с проседью волосы, подбитые в кружок, свалились на лоб. – С Моисеева от монашек поворотило... Уже Сивцев повыгарывал, верхний конец Моховой слизнуло... Матушка-бояроня, куда ишо медлить?!
Бояроня очнулась и ужаснулась. Сквозь зыбкую пелену дыма проступал вражина. Вот он, черт-от, в монашьем обличье. Он спугнул, отшатил Пресветлую, затмил своей чернотою. От него и пахнет пожарищем. Федосья Прокопьевна с ненавистью взглянула на юрода; иного, слабого духом, один этот взгляд испеплил бы. Темно-карие глаза налились дегтярной темью. Ох, как знакомы эти минуты дворецкому. Он перенял гнев госпожи на себя, но устоял, не всколебался, ничем не выдал своего страха, ибо Андрей Самойлов был всегда в чести и милости у хозяйки за стойкость в вере и мягкий незлобивый нрав.
– Федосья Прокопьевна, велишь ли скарб тащить? Челядь ждет. Уж дом Головиных занялся. Как велишь-то?
– Как велишь-то? Как велишь-то?.. Туфак! – гнусавя, передразнил юрод. – Отступи, анафема. Не засти свет. Всей-то вашей веры до первой беды... А Бог, он милостив, кто истинно верует. Молися, бояроня. Куда мчать? Везде догонят, везде полонят. От гнева Всевышнего не сокрыться... Плачь, баба, слезы и адский огонь потушают. – Юрод подскочил к Федосье Прокопьевне, дерзко ухватил за власяницу, длинным свободным концом верижной цепи ловко окрутил бояроню вкруг пояса и с силою сронил на колена. Лядащий, кожа да кости, а как полонянку обратал монах тельную вдовицу. Федосья Прокопьевна и охнуть не успела, она как бы впала в прежнюю памороку и заплакала горестно, запричитывала, высоко взняв трудный трубистый голос: «Боже, милостив бу-ди-и мне, греш-ни-це!»
Феодор возвышался над нею, как палач над жертвою, вознеся шестифунтовый крест и принакрыв голову боярони краем рубища. Тонкая волосатая нога его, как сухая будылина, касалась щеки Федосьи Прокопьевны, но суровая вдова не отпрядывала, не ерестилась, но вроде бы ласкалась лицом о шершавую, изможденную голень блаженного. Что за причуда? Что за блазнь напала? И Феодор, услышав прикосновение женской щеки, замлел, задрал бороду к иконе.
– Ну ты, басалай! – грозно бросил через плечо дворецкому. – Чего рассыпался, как горох по половице? Поди, зови молодого барича. Скажи, де, мать велит...
– Боже, милостив буди мне, грешнице! – причитывала Федосья. Окна окрасились багрово, в них плясали отсветы ближнего огня: знать, уже занялась травяная ветошь по берегам Неглинной и торговые лабазы. Пожар обступил усадьбу Морозовых кольцом, взял осадою, и осталось обреченно отдаться воле Божией иль спасаться бегом, закрыв глаза. Казалось, если прислушаться, то услышишь, как трещит, пластаясь по-над землей, безжалостное пламя, очищая округу от всякой нежити и проказы... Праведный огнь-от! Праведный! Глаза юрода стали красными, как вечерняя заря. Дворецкий медлил, ждал воли хозяйки. А та причитывала, уливаясь слезьми: «Боже, милостив буди мне, грешнице!»
...Но телом-то и сторонним слухом Федосья страшилась огня. Она вроде бы чуяла, как поджигают уголья босые пятки и пламя прохватывает власяницу сквозь, корежит плоть. И от того ужаса, что слышала лишь кожею, но не паморочным сердцем, Федосья Прокопьевна еще сильнее прижималась к шершавой ноге юрода, как к закоренелому древнему дереву, ища у него прислона... «Бог наслал затулье, Господь привадил оборону и защиту, указав юроду на мою дверь. С чего бы взялся тогда?» – неожиданно осенило бояроню, и она на время потеряла молитву, и слова зачерствели, захрясли в охрипшем горле.
«... Значит, боюся?.. ой, боюся в пламя-то ступить. Сыночек, сыночек богоданный, где-ко ты?»
И Феодор услыхал тайный вопль очнувшейся боярони.
– Ну, чего ждешь-то? – прикрикнул юрод на дворецкого и грозно наставил крест. Андрей Самойлов ушел, смирясь, и скоро вернулся с юным хозяином. У Ивана горели глаза, лицо от сажи черное, как у царского арапчонка, на закопченных щеках и в подглазьях белесые проточины, словно бы улитки протекли. Отрок только что прискочил с пожара, зипун на плечах и спине задымел, был мокр и парил.
– Только ленивый не обогреется, – воскликнул весело, оглядывая с порога палату. – Что, уснули? Москва горит, а вы спите. Иль и мы выгарывать решились? Мама, гореть будем? – повторил, озираясь. Голос попритух, но в нем не выказывалось страха. Ангел, он ведь не ведал смерти и потому не боялся ее.
– Бог милостив, сынушка. Бог-от не выдаст, дак и свинья не съест.
У Федосьи глаза остывшие, прозрачные от провалившихся слез, на дне смарагдовые искры. Не глаза, а белесые крылья бабочки-мотыльницы, что сгорает, нажившись, в один день. Бояроня закашлялась от дыма, вытерла шелковой фусточкой губы и вдруг засмеялась. По Москве гудел набат, на Моховой, и у Георгия на горке, и в Стремянной стрелецкой слободе не смолкал бабий задышливый, горестный воп, по оконницам навесило тревожные багряные портища, а Федосья Прокопьевна заливисто смеялась, гибко откидываясь назад, на полных руках колыхались малиновые цветы. Ах, бесстудная вдовка... При стороннем мужике, пусть и чернце, юроде, она почти растелешена, в одной власянице, едва прикрывающей лядвии, но никакого стыда не чует.