Бородачи-крестьяне, воодушевленные поступком Дизинтёра, грудью отстаивали слесарный цех, куда ожесточенный ветер заметал снопы искр и головешек.
— Воды, воды! Войлоку… Качай! — Занявшаяся пламенем драночная крыша быстро погасла, быстро оделась мокрым войлоком. — Качай веселей, качай!..
— Федотыч! Эй, Федотыч! Ребята, где он? — сквозь дым и треск взывали голоса.
Прибежавшая из станицы старуха, задыхаясь от непосильной усталости, искала мужа, не могла найти.
— Федотыч! Федотыч! Эй!
И только тут ребята вспомнили, что Федотыч первый бросился в разбитую дверь сгоревшей мастерской. Но что с ним сталось — никто не знал.
20. РЕАЛЬНОСТЬ БРЕДА И ПРИЗРАЧНАЯ ЯВЬ
Прежнего Амельки больше не существовало. Был другой Амелька, и мир, охвативший его, другой был. Все кругом и внутри его кипело, все вспыхивало, мелькало, меркло. Волны подхватывали Амельку, встряхивали и мягко качали, навевая сон, но сна не было: были мгновенные, светящиеся, в отрывистых звуках, взлеты и провалы в мертвенную тьму.
— Держись!
Баржа их перевернулась вниз брюхом и плывет: Майский Цветок усаживается с ребенком, огненные голуби кружатся возле нее; Инженер Вошкин готовит взрыв, хочет зажечь всю реку. Дизинтёр сидит филином на вершине мачты, лаптем машет. Сам Амелька вздымает паруса, курит трубку. Дым густым облаком валит из трубки, ест глаза.
«Куда же вы, ребята, плывете?» — Парасковья Воробьева спрашивает с берега, и шаль на ней горит.
«А плывем мы в Крым».
«Кто сказал, кто сказал?!»
И — хохот.
«Это я сказал: „в Крым“, — отвечает Шарик.
Но вот Иван He-спи, бандит, выныривает из омута, утверждается двумя ногами на водной глади, злодейски подмигивает Амельке и точит нож.
Амелька в страхе открывает глаза и спрашивает тьму:
— Это рефлекс?
Рефлекс, — отвечает товарищ Краев и мокрой губкой спешно стирает с черной доски времен всю беспризорную жизнь Амельки.
И сразу же, через черные молнии, через светлые зарницы и зыбь волны: «Мерзавец!.. Покажи крест! Где крест? Нет креста…» Две березы, очень печальные, зеленые, белые. Листья плачут, дождем осыпаются на землю. «Коммунист, дьявол. Вздернуть!»
Отец висит. Солнце раскололось надвое, березы закружились в пляске, белый вихрь подхватил Амельку с матерью: «Умер, батька?» — «Задавили… Вот наследство». — Настасья Куприяновна надевает тужурку мужа. Через снеговой буран и вой собак бельмастый глаз паровоза с грохотом промчался в тьму, Амелька занес ногу, каблук гвоздаст и крепок — хрясь. Мать застонала Амелька вскочил, осмотрелся, кричит:
— Это рефлекс, товарищ Краев?
— Рефлекс, рефлекс, — спокойно отвечает Краев и снова стирает с доски времен всю жизнь Амельки.
Хорошо, приятно. Только золотая жужжит пчела. Она жужжит однообразно, мстительно выискивает жертву. Кого ужалит, тому смерть. Вьется, кружится, огненные выписывает завитушки Но вдруг разом вспыхивает мрак, и миллионы сверкающих пчел, воспламеняя всю вселенную, огненосной тучей мчатся на Амельку: «Смерть, смерть!» Амельке нечем крикнуть: черный козел заткнул его рот рогами; Амельке нечем защититься: руки, ноги вырваны, как крылья стрекозы. На Амельку рушится желтый пламенеющий кошмар: «Воздуху! Братцы!..» И вот железная бадья, холодная, добрая, ласково скрипит: «Держись-ржись-ржись…» А Дизинтёр, взмахивая крыльями, заливает пламя.
Но Иван He-спи мигом встал среди огня на черном своем коне, плевком убил Дизинтёра, сморчком убил Фильку и бросил в Амельку сноп огня.
— Пожар, пожар! Мастерские горят, — вскакивает Амелька, озирается. — Товарищ Краев, это рефлекс?
— Нет, — говорит товарищ Краев и в третий раз мокрой губкой стирает с плоскости умчавшихся времен страшную жизнь Амельки. — Спокойно, не волнуйся: ты в больнице. Вот доктор.
Амелька по-настоящему открывает глаза в мир. Но мира нет: все ново, незнакомо, сказочно. Реальность бреда кончилась, на смену ей — призрачная явь.
Он весь увяз в скорби, 6 мучительных воспоминаниях, он не хочет ни о чем думать, не о чем думать, нечем думать: мозг где-то там, в туманах бреда, и немолчная боль гложет все существо его. Амелька тихо стонет и вновь лишается сознания.
* * *
Превращенный в головешку труп караульного Федотыча был извлечен из груды тепла лишь наутро.
Следствие, в присутствии возвратившегося Краева, установило, что сторожевая собака отравлена, наружные стены мастерской со всех сторон были облиты, керосином и обложены целым ворохом соломы, выходная дверь и ставни заколочены гвоздями.
Татарчонок Юшка, лишившийся после пожарища разговорной речи, наконец пришел в себя. Но пережитый страх отбил у него почти всю память. Он помнил лишь, как от Амелькиного крика проснулся, заорал сам, живчиком юркнул в дальный угол, под верстак. Он слышал чужие злобные голоса: каких-то два дяденьки ругали Амельку, а тот молчал. А за стенами кто-то переговаривался, кто-то стал стучать во все окна враз. Потом хлопнула дверь, и сразу занялся в мастерской огонь, вспыхнули стружки.
Исковые собаки, пущенные на второй день после пожарища по вдрызг растоптанным тысяченогой толпой следам, тоже никакого результата не дали.
Пока шел суд да дело, озлобленные крестьяне поймали поджигателей у себя в станице, их было двое. Они целый месяц скрывались в бане бобылки Дуни Длинной, пьянствовали с парнями, подбивали их к воровству, к злодействам, сами воровали. А вчера во время ночной попойки варнак-верзила пырнул парня ножом в бок. Поднялась свалка. Сбежался народ. Парни кричали: «Вот они, поджигатели, бей их!» — Один бежал, другой, черномазый верзила, был яростной толпой растерзан.
Мужики мстили и за Дизинтёра, и за старого Федотыча.
Следствие направилось в станицу. Были арестованы три парня, соучастники поджога. У них найдено по двести рублей фальшивых денег — взятка за пособничество.
В это самое время Дизинтёр разлучался с жизнью. Ослепший, полуобгоревший, он умер в муках, не приходя в сознание.
В слесарной мастерской был траурный, перед гробом, митинг, говорились речи, прерываемые воплем Катерины и прочих женщин. Товарищ Краев отметил в своем искреннем слове все величие подвига погибшего героя, закончив так: «Хотя он был темный, но он по духу наш». Потом явилось духовенство. Гроб до могилы коммунары провожали с музыкой. Плакала Катерина, плакала, можно сказать, вся станица. Филька рыдал.
На погосте выросла новая могила, которую долго будут помнить люди.
Трудовая коммуна, взбаламученная событиями, как море штормом, вскоре успокоилась и с удвоенными силами принялась за дело.
Из окрестных поселений одна за другой являлись депутации от комсомольцев с клятвенным уверением, что их организации будут зорко следить за своими односельчанами, в особенности — за приблудными бродягами, и что такого неслыханного преступления против трудовой коммуны больше не повторится.
Коммунары собрали двести пятьдесят рублей и вручили их беременной осиротевшей Катерине. Она прослезилась, сказала:
— Спасибо. Вы — хорошие.
Болящего Амельку часто навещал его друг Филька с Шариком. Катерина тоже собиралась, но сила любви к погибшему мужу, причиной смерти которого был безвинный в этом деле Амелька, всякий раз удерживала ее. Наконец поборола себя, пришла.
Амелька помещался в небольшой комнатке квартиры Краевых. При нем врач, выписанный для него из города. Лицо, часть груди и спина болящего были резко опалены. Его лечили по новому методу. Вот уже две недели он лежал совершенно голый на койке под особым, устроенным над койкой в виде крытой кибитки, брезентовым колпаком. Обожженную кожу не натирали никакими мазями, ничем не присыпали — лишь в этом футляре, служившем больному убежищем, поддерживали синими электрическими лампами температуру человеческого тела. Организм боролся с болезнью сам: гноящиеся струпья подсыхали, шелушились; под ними образовывалась нежная розовая кожа. Меньше всего пострадало лицо, больше всего спина, где затлелись рубаха с пиджаком и сожгли до мяса кожу.
Поверхность ожогов велика; с первых же дней она тревожила врача, — больной изнемогал в борьбе со смертью; но в конце концов живые силы организма победили.
Лицо Амельки, лишенное волос, бровей, покрытое то сморщенной, то нежной кожей, было теперь довольно неприглядно. Общее его выражение смягчали лишь глаза, какие-то новые, вдумчивые, просветленные.
Когда становилось трудно дышать, болящий, при помощи врача или дежурившей возле него Надежды Ивановны, высовывал из убежища голову на волю Так обменивался он ласковым взглядом и немногими словами с Филькой, женщинам же, даже Марусе Комаровой, вовсе не показывал лица. Не показал его и пришедшей с Филькой Катерине. Впрочем, с большим усилием и волнением сказал ей:
— Катеринушка, я не виноват Только поверь мне: о твоем Григорье, а о моем Дизинтёре, я, может, всю жизнь буду слезы лить… Поверь.