— Я знала, что в один прекрасный день ты придешь.
Я нахмурился и потряс головой, делая последнюю попытку прояснить мысли.
— Так, значит, ты — ведьма, раз знаешь то, что еще не исполнилось? — и в этот самый момент мне в голову пришло еще кое-что. — Ведьма или…
И снова она, казалось, прочитала, что было у меня на уме; и рассмеялась мне в лицо.
— Ведьма или…? Ты, что, боишься проснуться утром на голом склоне и обнаружить, что прошли три человеческие жизни? Ах, но ведь правда же, сегодняшняя ночь сладка, что бы ни случилось завтра? — она скользнула вверх, извернувшись с быстротой и текучей грацией дикой кошки, и в следующее мгновение уже лежала у меня на коленях, обратив ко мне странное, утратившее красоту лицо, и ее темные волосы окутывали нас обоих. — Ты боишься услышать музыку Серебряной Ветви? Боишься услышать пение птиц Рианнона, которое заставляет людей забывать?
Я не замечал раньше цвета ее глаз. Они были темно-синими, с прожилками, словно лепестки синего цветка журавельника, и на веках слегка проступали пурпурные пятна, похожие на начало разложения.
— Я думаю, тебе не понадобились бы птицы Рианнона, чтобы заставить мужчин забыть, — хрипло проговорил я и наклонился к ней.
У нее вырвался низкий, прерывистый крик, и ее тело выгнулось мне навстречу; она выдернула бронзовую булавку из ворота туники, он распахнулся, и она, схватив мою ладонь, сама направила ее вниз, в теплую темноту под шафрановой тканью, к мягкой тяжести своей груди.
Ее ладони были жесткими, а шея — загорелой там, где ее не закрывала туника, но кожа на груди была шелковистой, тугой, без малейшего изъяна; и я чувствовал ее белизну. Я впился в эту грудь пальцами, и трепещущее эхо удовольствия, источник которого находился у меня под ладонью, зажгло небольшой огонь в моих чреслах. Я не был похож на Амброзия; я впервые переспал с девушкой, когда мне было шестнадцать, и после нее были другие; наверно, не больше и не меньше, чем у большинства таких, как я. Не думаю, чтобы я когда-либо обидел хоть одну из них, а для меня обладание было приятным, пока оно длилось, и не имело особого значения потом. Но та часть меня, что стояла в стороне, знала, что на этот раз все будет по-другому, что меня ждут наслаждения более неистовые, чем все, что я испытал до сих пор; и что потом я до конца жизни буду носить на себе эти шрамы.
Я сопротивлялся изо всех сил; каким бы я ни был — одурманенным, очарованным — я пытался бороться с ней; а меня нельзя назвать слабовольным. Должно быть, она почувствовала во мне это сопротивление. Ее руки обвились вокруг моей шеи; и она рассмеялась мягким, воркующим смехом.
— Нет, нет, тебе не нужно бояться. Я скажу тебе свое имя в обмен на твое; если бы я была одной из НИХ, я не смогла бы этого сделать, потому что тогда ты получил бы власть надо мной.
— Не думаю, что мне хочется знать, — с трудом выговорил я.
— Но ты должен; теперь уже слишком поздно… меня зовут Игерна, — и она начала петь, очень тихо, почти шепотом. Это могло быть заклинанием — возможно, по-своему это и было заклинанием — но звучало оно просто как рифмованный напев, который я знал всю свою жизнь; незатейливая ласковая песенка, какую женщины поют своим детям, укладывая их спать и перебирая им пальчики на ногах. Ее голос был сладким и нежным, как мед диких пчел; темный голос:
— Три птицы на яблочной ветке сидят,
Белее бутонов их белый наряд,
Они на прохожие души глядят
И песни поют — королю с бородой,
И королеве в короне златой,
И женщине скромной с лепешкой простой…
Песня и голос взывали ко мне, взывали к той части моего "я", чьи корни были в мире моей матери; они обещали мне ту совершенную и полную радость возвращения домой, которую я так и не смог найти. Темная Сторона, называл я ее, женская сторона, сторона, ближняя к сердцу. Она взывала ко мне теперь, широко и приветственно раскинув руки, голосом этой женщины, лежащей у меня на коленях, она наконец-то признавала меня своим, так что я забыл обо всем, что было мне дорого до того, как опустился туман; и поднялся вслед за женщиной и, спотыкаясь, побрел за ней к груде овчин у стены.
Проснувшись, я обнаружил, что лежу, все еще полностью одетый, на постели и что кто-то отстегнул крючки, удерживающие кожаный полог, и отдернул его, открыв дверной проем; и в сером утреннем свете, начинающем разбавлять тени, увидел, что женщина сидит рядом со мной; и снова в ней была эта неподвижность, словно она, может быть, целую жизнь или около того ждала, пока я проснусь.
Я улыбнулся ей, не испытывая к ней больше никакого желания, но с удовлетворением вспоминая ту неистовую радость, которую чувствовал, когда ее тело отзывалось моему в темноте. Она взглянула на меня без ответной улыбки, и ее глаза были уже не синими, а просто темными в этом свинцовом свете, и пятна на выцветших веках проступали сильнее, чем когда бы то ни было. Я приподнялся на локте, не приглядываясь, но зная, что Кабаль все еще спит у очага, огонь в котором выгорел, оставив после себя воздушный белый пепел, и что чаша с серебряным узором по краю лежит среди папоротника там, куда она упала. И в женщине, казалось, огонь тоже выгорел дотла, и на его месте воцарился холод, жуткий, смертельный холод. Я смотрел на нее и чувствовал, как мороз пробегает у меня по коже; и снова мне в голову пришла мысль о пробуждении на голом склоне…
— Я долго ждала, пока ты проснешься, — не двигаясь сказала она.
Я взглянул на дверной проем, где свет все еще был бесцветным, точно лунный камень.
— Еще рано.
— Возможно, я спала не так крепко, как ты.
А потом она спросила:
— Если я рожу тебе сына, какое имя ты хотел бы, чтобы я дала ему?
Я уставился на нее, и теперь она улыбнулась, слегка и с горечью искривив губы.
— Ты не подумал об этом? Ты, случайно зачатый под кустом боярышника?
— Нет, — медленно проговорил я. — Нет, я не подумал. Скажи, что ты хочешь, чтобы я сделал? Все, что будет в моих силах тебе дать…
— Я не прошу платы — кроме возможности показать тебе вот это.
Она прятала что-то между ладонями; теперь она раскрыла их и протянула мне то, что там было. И я увидел массивный браслет червонного золота, изогнутый и скрученный в подобие Алого Дракона Британии. Парный к нему я каждый день видел на руке Амброзия.
— В одно утро, совсем такое, как это, Ута, твой и мой отец, подарил этот браслет моей матери перед тем, как ускакать прочь.
Прошло какое-то время, прежде чем я полностью осознал, что значили ее слова. А тогда почувствовал дурноту. Я подтянул под себя ноги и встал, стараясь держаться от нее подальше, а она сидела и наблюдала за мной из-под темного плаща своих волос.
— Я не верю тебе, — наконец выдавил я. Но я знал, что верю; выражение ее лица сказало мне, что даже если она лгала всю свою жизнь, сейчас она говорила правду; и я наконец понял — теперь, когда было уже слишком поздно, — что сходство, так озадачившее меня, было сходством с Амброзием. И она знала; все это время она знала. Я услышал, как кто-то застонал, и едва осознал, что это был я сам. Мой рот казался сухим и одеревеневшим, так что я с трудом смог выговорить слова, засевшие у меня в горле.
— Почему… что заставило тебя сделать это?
Она сидела, поигрывая браслетом-драконом, беспрестанно поворачивая его в ладонях, в точности так же, как делал Амброзий в ту ночь в Венте.
— Для этого могут быть две веские причины. Одна — это любовь, а другая — ненависть.
— Я никогда не делал тебе ничего плохого.
— Нет? Тогда это из-за того зла, которое Ута, принц Британский, причинил моей матери еще до твоего рождения. Твоя мать умерла, когда ты появился на свет, — о, я знаю — и, бастард или нет, ты был сыном, и потому твой отец взял тебя к себе и воспитал у своего очага; и ты теперь видишь это его глазами. Но я была всего лишь дочерью; меня не забрали у матери, и она прожила достаточно долго, чтобы научить меня ненавидеть то, что она когда-то любила.
Мне хотелось отвести взгляд, не смотреть больше ей в лицо, но я не мог оторвать от нее глаз. Прошлой ночью она отдала мне свое тело в каком-то пламенном, жарком исступлении; и это было исступление ненависти, не менее могущественное, чем могло быть исступление любви. Я чувствовал ненависть повсюду вокруг себя, такую же осязаемую, как запах страха в замкнутом пространстве. И теперь, словно все завесы наконец упали, я увидел, что таилось в глубине ее глаз. Я увидел женщину и ребенка, женщину и девочку; они сидели здесь, у торфяного огня, и одна из них давала, а другая поглощала этот ласкающий, разъедающий душу урок ненависти. Внезапно я понял, что то, что я принимал за остатки красоты на лице Игерны, было обещанием красоты и что эта красота была поражена гнилью еще до того, как ей пришло время расцвести; и на одно мгновение ужас, который, словно тошнота, подступал к моему горлу, смешался с жалостью. Но две фигуры в торфяном дыму меняли свой облик, девочка становилась матерью, а ее место занимал мальчик, и его лицо и вся его душа были повернуты к ней, и он впитывал в себя тот же самый урок. Мой Бог! Какие силы я освободил? Какие силы выпустил в мир мой отец еще до моего рождения?