и перестала сбивать масло.
— Говорят, этой ночью черти отрезали волосы Сюри.
— Правда? — спросила Гафса, и на ее хорошеньком личике промелькнуло нечто вроде радости. — Все отрезали?
— Все косы. Теперь Сюри уродина, она стала похожа на плешивого Асло.
— Так ей и надо. Уж очень гордилась своими длинными волосами. Надо ей и хвост обрезать.
— Какой хвост? — спросила с удивлением Айша.
— Разве не знаешь? Ведь эти армянки все с хвостами. И у Сюри он есть, мне говорила Зейнаб. Однажды она видела, когда Сюри купалась.
Обе молоденькие девушки принялись болтать про хвост Сюри, судить да рядить, отчего это так, потом пришли к выводу, что все армянки — из рода джиннов, потому Сюри такая умелица и хитрюга, околдовала и влюбила в себя хана.
— А что она сейчас делает? — спросила Гафса
— Что ей делать? — с презрением ответила Айша. — Сидит у себя и плачет, говорит, это дело рук не сатаны, а Зейнаб. Та несколько дней назад грозилась сыграть с ней злую шутку… Теперь Сюри думает, что пока она спала, Зейнаб подослала кого-то отрезать ее волосы.
Зейнаб была царицей гарема и одной из любимых жен Фатали-хана.
С появлением Сюри она отошла на задний план. Прекрасная армянка затмила ее, и отсюда между ними пошли зависть и вражда. Гафса с Айшой считали вероятным, чтобы Зейнаб подослала служанку изуродовать Сюри. Но, с другой стороны, вполне возможно, что это проделки черта, хотя подобные дела выполнялись обычно и без участия нечистой силы — жены пачкали, кромсали ножницами новую одежду друг друга, тапочки, крали драгоценности, кольца. В последнее время хану так надоели свары его жен, что он наказывал всех, не разбирая правого и виноватого. Гафса с Айшой думали, что оскорбление Сюри даром не пройдет — хан очень любил ее, и Зейнаб здорово достанется. Хотя тут и замешан черт, но Зейнаб тоже хороша, прежде лопалась от важности, унижала всех жен, не помешает, чтобы она была наказана…
Густой туман стал постепенно редеть, кое-где в просветах, как в щелях разодранного шатра, показалось синее небо, сверкнул луч солнца. Хотя было лето, раннее солнце еще не могло отогреть холодный горный воздух. Утренняя роса мелкими алмазами блестела в траве, как бывает в начале весны в теплых краях.
Полусонные дети хана, босые, без трусов, высыпали из шатров, присели возле очагов и грелись. Один сорванец с кошачьей ловкостью протянул руку к котлу и вытащил оттуда кусок мяса. «Ах, чтоб ты подавился!» — сердито крикнула его мать и схватила полено, предназначенное для костра, чтобы наказать нахала. Мальчонка удрал, как бесенок, унося свою добычу, а палка, брошенная ему вслед, ударила его по ногам, и он упал ничком. Кусок мяса выпал у него из рук и вывалялся в пыли, но мальчишка быстро поднялся, схватил мясо и, отойдя в сторонку, стал уплетать, смеясь и поддразнивая мать.
— Ням-ням… вот я ем, вот я ем! — говорил он, гримасничая.
— Чтоб подавиться тебе! — повторила мать. — Уж я расправлюсь с тобой!
В одном из шатров на прекрасном хорасанском ковре сидела молодая женщина с ребенком на коленях. Ребенок сосал грудь. Золотистые лучи солнца проникали в палатку и приятно грели. Мать с грустью глядела на свое дитя, и ее черные глаза наполнились слезами. Младенец время от времени отрывался от груди, с улыбкой смотрел ей в лицо, словно давая знать, что еще не сыт. Голова матери была закутана в некое подобие чалмы, скрывавшей волосы. Эта женщина была Сюри, дочь Давида Отступника из Татева. Ее прежнее имя было Мариам, но после того, как она стала магометанкой, ее прозвали Сюри. Так называлась любимая жена хана, рано умершая. Отец продал Мариам в ханский гарем, чтобы получить меликство, сам тоже принял ислам, за что народ прозвал его Отступником. Для Татева он стал вторым Васаком [24]. Отступник взял себе турецкое имя Багр.
Сюри была печальна не оттого, что этой ночью мстительная рука завистницы лишила ее блестящих, как янтарь, волос. Не о том думала она, да и о чем жалеть? Что-то убавилось от ее красоты. Тем лучше, не бог весть какая потеря. Пусть считают это утратой те, кому дорога любовь хана. А кто он для нее? Зверь и злодей, которого она ненавидит всей душой, любовь которого вызывает только отвращение. Она пала жертвой отцовского честолюбия и не могла смириться с родительской жестокостью. Всякий раз, увидев армянского священника или заслышав звон церковных колоколов, она исполнялась горечи, лицо заливали слезы, и она думала, что погибла не только телом, но и душой. И без того этот мир так мрачен, еще и на том свете предстоит мучаться. Ее душа была полна веры. Она много наслышалась от матери о мусульманах, та считала, что есть их хлеб, одеваться в их одежды, даже прикасаться к ним грешно. Что же теперь? С ужасом смотрела она на любимое дитя, плоть от плоти ее, рожденное от мусульманина… Не раз думала задушить либо отравить его, но у нее опускались руки, когда она глядела на невинного младенца. Что в ней говорило, что удерживало от того, чтобы привести свой замысел в исполнение? Материнская любовь или мысль о совершаемом грехе?
Она печально смотрела на площадь между шатрами, по которой сновали полуголые ханские жены, подобно медвежатам копошились ребятишки, бегали взад-вперед потерявшие голову служанки, где все пребывало в необычном оживлении, и думала — что случилось? На тагане еще не кончили выпекать хлеб, в котлах варился обед, жернова непрестанно мололи зерно, воздух наполняли аппетитные запахи этой исполинской кухни. Солнце поднялось довольно высоко, туман рассеялся, на сиреневом небе не оставалось ни облачка, лесистые горы колыхались в солнечных лучах, являя собой чудесное зрелище. Не оставляя материнской груди, ребенок закрыл глаза и задремал, он еще двигал розовыми губками, воображая, что сосет. Мать осторожно уложила его на подушку и стала готовить люльку, что была привязана между двумя столбами шатра. В это время, опасливо оглядываясь, вошел в палатку полный и невысокий мужчина. Седые волосы говорили о том, что ему давно уже за пятьдесят, на увядшем, морщинистом, как у старухи, лице не было и следов растительности. Смуглая кожа была цвета желтой меди, глаза тусклые, а голос, схожий с неустановившимся голосом подростка, казалось, шел из живота. Этот старый ребенок с глубоким почтением подошел к госпоже, опустился на колени и сказал:
— У меня к тебе просьба.
— Знаю какая, Ахмед, — ответила госпожа и отвернулась, — но лучше бы тебе помолчать.
Старик взял лежавшую у входа туфлю госпожи,