— Я думаю, вы правы, ваше сиятельство, не дело возчику садиться в роспуски вместе с чумными. А что касается наказания за нарушение такого указа, я бы предложил мужчину-возчика тут же отправлять в погребатели к каторжным, а женщину-возчицу в госпиталь для ухода за больными. Не знаю отчего, но самого слова «госпиталь» народ боится как черт ладана.
Когда окончилось совещание и сенаторы разъехались, каждый получив задание от Орлова, в горнице остался только Салтыков.
— Ну что, Петр Семенович, как понравился вам сегодняшний Сенат?
— Эх, Григорий Григорьевич, я порой и двух человек не мог собрать. А на ваш зов все съехались, акромя Мельгунова. В вас чувствуется настоящий хозяин, ваше сиятельство. Да, да, я не льщу вам, граф. Но я вполне оценил ваши новшества и, признаться, завидую, как это я, старый хрен, не додумался до этого.
— До чего именно, Петр Семенович?
— Ну как же? Занять людей работой. Я же знал, что праздность — мать пороков. А вот до того, чтоб увеличивать вал… И хотя я уже не у дел, хотел и вам подсказать еще одну общественную работу не менее полезную, чем вал.
— Какую?
— Прокопать из болот канавы до Неглинной. И вода прибудет свежая, чистая, и Неглинка станет полноводнее.
— А ведь это хорошая мысль, Петр Семенович. Спасибо. Я вынесу это на очередной Сенат.
Салтыков стал надевать епанчу, спросил:
— Как я понимаю, вы привезли мне отставку, ваше сиятельство?
— Да, Петр Семенович. И скажу вам откровенно, это самая неприятная для меня миссия. Из-за этого я и не решился объявить ее в Сенате, отчасти щадя и ваше самолюбие.
— Полноте, ваше сиятельство, все же понимают, раз вы взяли бразды в Сенате, Салтыкову уже там делать нечего Можно было и объявить. Кому я должен сдать дела? Вам?
— Нет, что вы. Моя комиссия на месяц-два, не более. Я сообщу государыне, что вы мужественно приняли отставку, и она назначит другого. Кого? Ей-богу, не знаю.
При чем тут мужество, ваше сиятельство? Я давно просился у ее величества. Из-за чумы счел неудобным бежать с поля боя. А раз прибыли вы, мне и впрямь пора на печь.
— Ну так уж на печь, Петр Семенович. Я льщу себя мыслью во всем советоваться с вами. Вы не откажете, надеюсь?
— Всегда готов к вашим услугам, — поклонился Салтыков. — Желаю здравствовать.
И вышел. На улице его уже ждала коляска с кучером.
— Куда прикажете? — спросил тот, разбирая вожжи.
— В Марфино, братец. Куда ж еще.
Недолгой дорогой думалось с горчинкой фельдмаршалу: «Вот и все. Списали за ненадобностью. А что касается со мной «советоваться», тот вряд ли случится такое. Нужны ему мои советы, как зайцу лопата. Эхма!»
Давно уже подступала старческая немощь. Что ни говори, а уж третий год валит на восьмой десяток. И старый Прохор больше года зудит:
— Петр Семенович, ваше сиятельство, аль ты подрядился до могилы в хомуте тянуть? Отставляйся, отдохни чуток перед уходом. А то ведь эдак, в запряжке, и окочурисси.
— Не отпускают, Проша.
— Не просисси, вот и не пущають. Попросись, язык, чай, не отсохнет.
— Да как-то совестно. Война ведь идет. До меня ли государыне?
— На них не наслужисси, хошь в нитку вытянись. Дождесси, дадут коленом под зад, и правды не сыщишь.
«Вот, кажись, и «дали», — думал с грустью Салтыков, подъезжая к Марфино.
На крыльце под несколько покосившимся навесом стоял седой Прохор и улыбался, что никак не вязалось с настроением графа: «И чего он?»
Прохор сбежал с крыльца, подал руку графу, помогая сойти с коляски.
— С радостью вас, Петр Семенович.
— Ты че? Свихнулся?
— Третеводни Рыжуха ожеребилась.
— А-а, — заулыбался и Салтыков. — Это хорошо. Давно пора. Кого принесла?
— Жеребчика. Этакий красавец, картинка.
— В чубарого?
— Нет. В мать, такой же рыжий.
И, не заходя в дом, граф отправился на конюшню смотреть давно ожидаемого жеребенка. Ему, с юности любившему лошадей, не было большего удовольствия, как смотреть на детенышей их. Он мог часами любоваться жеребенком, носящимся по двору, тыкающимся мордочкой в пах кобылице в поисках соска, его шелковистой шерсткой, стаканчиками еще не отвердевших копытец, милой пучеглазой мордашкой, которую так и хотелось поцеловать. Этот радующийся жизни тваренок, только что явившийся на свет, приводил Петра Семеновича в такой восторг, что на лице его невольно являлись слезы:
— Ах бесенок… ах молодец… ах брыкунчик! Я тебя… ух…
Вот и на этот раз, увидев жеребенка, граф воскликнул в восторге:
— Ба-а, да он еще и со звездочкой!
— Со звездочкой, ваше сиятельство, — подтвердил конюх Авдей.
— У мусульман такому жеребенку цены нет, поскольку у пророка Мухаммеда конь тоже со звездочкой во лбу был. Ах бесенок!
Авдей знал, что граф не скоро уйдет от стойла Рыжухи, притащил из шорной табурет, обтянутый кожей.
— Садитесь, ваше сиятельство.
Граф сел на табуретку. Эта милая картина — кобыла с жеребенком — грела ему одинокое сердце. Забылось все — чума, отставка, Орлов.
— Авдей, как наречем новорожденного?
— Как прикажете, ваше сиятельство.
— Ну все-таки? Прохор? Где Прохор?
— Он за квасом побег.
Скоро явился Прохор с кружкой кваса.
— Испей, Петр Семенович.
Салтыков взял кружку, сделал несколько глотков.
— Проша, как назовем жеребенка?
— Хмы… Рыжком и назвать.
— Можно и Рыжком, но хотелось чего-нибудь свеженького. А то мать Рыжуха и он Рыжко.
— А если Огневой? — сказал Авдей.
— Вот это уже лучше, — похвалил граф. — Огневой. Звучит.
Видно, Прохору не понравилась похвала конюху, а не ему.
— Тогда уж лучше Пожаром назвать.
Салтыков тихо рассмеялся:
— Проша, дорогой, ты с этой кличкой всю округу переполошишь.
— Как так?
— А просто. Выйдешь за околицу коня звать: «Пожар! Пожар!» А ну-ка прикинь, что получится?
Конюх засмеялся.
— Все бабы с перепугу обмочатся. Гы-гы-гы!
Старому Прохору ничего не оставалось делать, как посмеяться вместе со всеми над своей оплошностью:
— А ведь и правда, Петр Семенович, как это я не сообразил.
Долго еще рядили-гадали, подыскивая кличку сосунку-жеребенку, даже по месяцу назвать хотели Сентябрем аль Вереснем и все же остановились на Огневом, это как-никак отвечало цвету его ярко-рыжему.
Поваренок Гришка, дважды прибегавший звать их сиятельство в столовую обедать, не преуспел в сем деле, за что схлопотал от поварихи Авдотьи оплеуху:
— Ты сказал, что щи стынут?
— Сказал.
— А он?
— А он рукой махнул, а дед Прохор велел: ступай.
Припозднился граф с своим денщиком Прохором на обед. Когда пришли в столовую и Салтыков сел за стол, Прохор отправился на кухню. Явился оттуда с супницей, сказал, усмехаясь:
— Авдотья раскалилась, плюнь — зашипит.
— С чего это?
— Как с чего? На обед опоздали, три раза щи разогревала.
— Позови ее, Проша.
Хмурая Авдотья встала в дверях, пряча руки под фартуком: «Ну чего?»
— Прости нас, Авдотьюшка, — молвил граф, — что забазарились мы.
Сразу хмурь с лица поварихи схлынула, просветлело оно:
— Да я что, ваше сиятельство. Я просто сдивилась, то всегда скоре-скоре, а то нет и нет. Дров уж сколь спалила, разогревал. Ешьте на здоровьичко.
— Отныне уж «скоре-скоре» не будет, Авдотьюшка. В отставке я.
— Ну и слава богу. Давно пора.
Ушла Авдотья довольная, сама принесла гречневую кашу с бараньим боком.
— Вот сделала с корочкой, как вы любите.
— Спасибо, Авдотьюшка.
И потекли дни в отставке длинные, вроде беззаботные. Трудно привыкал ось графу к безделью. Вся жизнь прошла в заботах, в ответственности то за армию, то за Первопрестольную. А тут р-раз, словно обрезало. То всем был нужен, у всех дела до него, просьбы. А тут сразу тихо, никому не нужен стал. Просыпаясь в темноте, думал с горечью: «Словно в могиле». И не спал до рассвета.
Теперь одна утеха была — лошади. Каждый день в конюшню наведывался, любовался Огневым, пытался приучить его к себе. И, хотя Москва была близко, не велел никому из дворовых ездить туда без нужды, чтоб не завезли в деревню заразу. Для этого выставлены были сторожа на дороге, для них сооружена утепленная будка, в которой стояло ведро с уксусом. В этот уксус полагалось окунать почту, ежели таковую привезут графу.
Привозил из Москвы сенатский рассыльный лишь «Ведомости», выписанные Салтыковым на год. По ним Петр Семенович следил за ходом войны, для чего расстелил на столе карту в кабинете и отмечал на ней победы:
— Ай молодец Румянцев! Журжу взял. Исакчи и Измаил покорил… Молодец Петр Александрович, порадовал, порадовал старика.