А когда прочел сообщение о покорении Долгоруким Крыма, велел Прохору тащить наливку и сам разливал ее в кружки, говорил радостно:
— Наконец-то, наконец-то, Проша, Крым наш. Сколько о него мы лоб разбивали. Голицын Василий дважды пробовал, не получилось. Петр Первый мечтал хотя бы Керчью владеть, не сбылось. А ныне наш. Наш! Выпьем, Прохор, за такую победу.
— Выпьем, — согласился Прохор.
— Ты хоть понимаешь, что это значит?
— Да че тут не понять-то.
— Черное море наше, Проша. Теперь целиком наше.
Словно на дите малое дивился Прохор на старого фельдмаршала:
«Далось ему это Черное море… Этот Измаил… Румянцев… Пора к вечности готовиться, а он… Вот уж истина, что старое, что малое».
Но вслух не смел обижать, поддакивал;
— Конечно, конечно, нам без Крыма не обойтится… А уж без Черного моря и подавно. А Румянцев-то, ваш выученик, не срамит Салтыкова, не срамит. Орел.
Во второй половине октября задождило, а в ноябре в крытой коляске приехал в Марфино нежданно-негаданно Еропкин. Старый граф не скрывал искренней радости:
— Петр Дмитриевич, дорогой! Вот уважил так уважил старика. Прохор, прими епанчу, шляпу.
Потащил гостя за собой в кабинет, велел Прохору принести туда вина и закуски. Усадил Еропкина в свое кресло, рассмотрел наконец в подробностях, увидел на груди орден.
— О-о, Андрей Первозванный! Поздравляю, поздравляю, Петр Дмитриевич. Сердечно рад за вас.
— Да он как-то вроде… — мялся Еропкин. — Не на войне все же…
— Как не на войне, братец? Да если б ты помедлил, тебя б вместе с твоим воинством раздавили бы. На войне-то, может, в плен взяли, а здесь изничтожили, вон как Амвросия, царство ему небесное. Я рад, что государыня достойно оценила ваш подвиг. Чем еще наградили?
— Помимо ордена дали двадцать тысяч рублей и деревню.
— Прекрасно, прекрасно.
— Я от деревни отказался, Петр Семенович.
— Почему?
— Считаю, это уж выше заслуженного. Да и что мне с ней делать?
— Вот чем ты мне всегда нравился, Петя, — скромностью. Ну рассказывай, как там чума и все прочее.
— Чума вроде на убыль пошла.
— Я думаю, снег ее совсем прибьет. Скорей бы.
— Доктора тоже на морозы надеются.
Появился Прохор с подносом, на котором стояли две бутылки, три рюмки и тарель с ветчиной и ломтями хлеба.
— Мы по-холостяцки, Петр Дмитриевич. Не обессудь.
— О чем вы, Петр Семенович?. Я сам не люблю излишеств.
— Разливай, Проша.
Прохор наполнил рюмки, себе взял оставшуюся от господ.
— Ну, — поднял Салтыков свою, — за твой приезд, Петя. Спасибо. Не забыл старика.
— Как можно, Петр Семенович? Да вас…
— Можно, Петя, можно.
Выпили, стали закусывать, беря руками хлеб, ветчину.
— А ты чего? — спросил Салтыков денщика, стоявшего у стола с рюмкой.
— Жду-с команды.
— Валяй и отчаливай. Ишь какой дисциплинированный при гостях-то.
Прохор выпил, поставил рюмку, закуску брать не стал, а, повернувшись, пошел из кабинета. В дверях обернулся:
— Может, баньку прикажете?
— Еще спрашиваешь? Вели топить хорошенько.
— Может, не стоит, — сказал Еропкин.
— Стоит, стоит, Петя. Для дорогого гостя первое дело — баня. Как там Орлов?
— Он только что отъехал назад в Петербург.
— Так скоро?
— Отладил работу на валу, поставил людей пробивать из болот канавы к Неглинке.
— И чуму, считай, победил.
— И чуму почти победил. Отъехал по приказу ее величества, не своей волей.
— А кто же командует теперь?
— Прибыл новый генерал-губернатор Волконский.
— Это который?
— Михаил Никитич прямо из Польши в Москву.
— Дипломат. Этот, пожалуй, строгонек будет.
— Вы его знали?
— Его нет, а вот отца Никиту Федоровича знал. Он у Анны Иоанновны шутом был, все кувыркался, зубоскалил. Тем и кормился. А сын вот, вишь, дипломат. А ныне и главнокомандующий.
— А с чего вы взяли, что строгонек?
— Поляков сколько лет в узде держал. Да и потом, отцовское позорное ремесло чем перекроешь? Строгостью, братец, только строгостью, чтоб никто не посмел и за спиной хихикнуть.
— Вы оказались правы, Петр Семенович. Он уволил Бахметева.
— Бахметева? — удивился Салтыков. — За что? Бахметев в самые тяжелые дни один только и вертелся в Москве, только и делал что-то. Все разбежались, а он… Не пойму. За что?
— Нашел какие-то упущения.
— Упущения, — заворчал граф, сразу нахмурившись. — У кого их не бывает? Кто ни черта не делает, у того и упущений нет. Жаль, очень жаль Бахметева.
Еропкин не ожидал, что Салтыков так близко к сердцу примет новость об увольнении обер-полицмейстера: «Знал бы, не говорил. Старик сразу сник. Про себя уж смолчу, а то того более расстроится».
Но граф словно услышал мысли гостя:
— Этак он и под тебя копать начнет. А? Петь?
— Да пока ничего, Петр Семенович.
— Ну тебя кавалерия спасает да внимание государыни.
— Может быть, может быть.
«Впрочем, мне ни кавалерия, ни фельдмаршальство не помогли. Вышибли за ненадобностью, вот и вся недолга», — с грустью думал старик.
— Да, — вдруг вспомнил Еропкин. — Которые жертвенный ящик у иконы пограбили, нашлись ведь.
— Нашли? И чьи же?
— Один фабричный Илья Афанасьев, другой солдат Бяков.
— Вот сукины дети, как же они успели?
— А как суматоха поднялась, они и покрали деньги. Думали, никто не видел. А видел их отрок, он на них и показал. Сперва запирались, но когда казну у них нашли, признались.
— И что ж им?
— В Сенате Волков с Мельгуновым требовали смертной казни, но граф Орлов не согласился и предложил хорошо высечь и сослать в Соловецкий монастырь в заточение. Сенат, конечно, поддержал Орлова.
— Ну ясно, граф именем ее величества действовал, оттого и смягчил приговор. Она не хочет смертных казней, он не желает огорчать ее. Кровь кровью не остановишь. И Григорий Григорьевич совершенно прав во всех этих действиях. А уж его решение по общественным работам, считаю, мудрейшее.
До самого вечера проговорили они о делах московских. Салтыков допытывался обо всех сенаторах, о лекарях, чуме. Еропкин рассказывал в подробностях, стараясь уже не огорчать старика, умалчивая о неприятностях.
Потом пошли в баню, парились, терли друг другу спины. После бани еще долго при свечах сидели за столом. Расчувствовавшийся граф откровенничал в тишине:
— Эх, Петя, зажился я шибко, всех своих годков пережил уж.
— Что вы говорите, Петр Семенович. Зачем?
— Мне как солдату надо б было в бою смерть принять. Не сподобился. Иной раз завидую тем, кто под Кунерсдорфом погиб. Ей-ей. Герои. А я?
— Ну и вы ж, Петр Семенович, заслужили кавалерию и чин наивысший.
— А-а, пустяки все это. Суета сует, Петя. Это разве мыслимо, я семерых государей пережил. Ну куда это годится?
— Неужто семерых?
— Ну считай: Петр Великий, Екатерина Первая, Петр Второй, Анна Иоанновна, Антон Иоаннович со своей матерью Анной Леопольдовной, Елизавета Петровна, Петр Третий и вот теперь пред Екатериной Алексеевной маячу как старый плетень. Думаешь, не догадываюсь, что она обо мне думает?
— Но в указе об отставке вашей было очень уважительно сказано, — возразил Еропкин.
— Это на бумаге, Петя, а в действительности наверняка сказала: «Гоните старого дурака».
— Ну уж вы скажете, Петр Семенович.
— Эх, братец, я при дворе-то много обретался, знаю тамошние порядки. В глаза любят, за глаза губят. Всегда от двора бежал с великой радостью, на рати, и чувствовал себя вполне счастливым. Давай-ка спать, Петя, вон, кажись, вторые петухи горланят.
Ноябрьский приезд Еропкина, внесший в скучную жизнь отставного фельдмаршала приятное оживление и нечаянную радость, пожалуй, был единственным случаем в марфинском прозябании. И эта забытость особенно угнетала старика. Конечно, любовь к лошадям как-то скрашивала ему дни, — он ходил на конюшню каждый день как на службу, — но, видно, для спокойствия души этого было мало.
Прохор, вполне понимавший состояние своего господина, на следующий год решил по-своему порадовать его. И когда однажды Салтыков вошел в столовую, то невольно удивился пышности стола и огромному букету цветов посредине его.
— Это по какому же поводу? — удивился граф.
— А какое ныне число? — хитро прищурился Прохор.
— Не то одиннадцатое, не то… нет, двенадцатое июля.
— А что было в это день… м-м… тринадцать лет назад? А?
— Мать честная, — заулыбался Салтыков, — и ты помнишь?
— А как же, ваше сиятельство. Пальциг! Вы в пух и прах разнесли пруссаков.
— Ах ты Прошка — ржаная лепешка, — растрогался граф. — Ну спасибо, братец, ну спасибо.