Федосья невольно вскинула ладони навстречу, чтобы защититься от юрода; на истомленном его лице глаза светились, как отворенные влажные створки речной раковины, хранящей земчюг, и прожигали кожу сквозь.
– Ты?.. Кто тебя тамо звал? Кто велел забредать?
– Глеб Иванович… – Юрод улыбнулся спекшимися губами, в вехотьке седой, иссера, бороденки открылась черная беззубая ямка. Они оказались лицом к лицу, и бояроня невольно приотшатнулась, боясь смердящего духа из проваленного рта, и даже невольно принюхалась, но на диво не расчуяла затхлости: малиною опахнуло, тем особым миром, что носят в себе святые люди уже при жизни, чтобы по смерти отдать его, излить христовеньким на укрепу слабеющего сердца и плоти. – Я примерился. Ах, до чего славно лежать! – Феодор не отрывал блескучего льдистого взора с лица Федосьи. Заметил: побило морщинками в обочьях, и кожа на щеках пообвяла, попритухла, но сквозь смуглость щек пробивается до сей поры нестираемый румянец. И этот темный пух над верхней губою… «… Ах ты, баба. Сосуд ты дьявольский, – зажалел бояроню мысленно. – Я примерился. Вдвоем-то сладко и не тесно. Кость к кости… Хошь? Уноровлю».
«Ну, как он там?» – хотела спросить и осеклась; ведь открыла бы блаженному греховную блазнь. Но и без того прочел, обавник, желанье. В голову проник, непрошеный, и вызнал тайну.
Федосья Прокопьевна вновь испугалась, хотела звать сенных девок, что остались у входа на жальник. И опять раздумала. В синем долгом костыче, в темной же простой рубахе без обычного жемчужного огорлия, в сиреневом бабьем повойнике с кустышками надо лбом, без серебряных колтов и дутых золотых подвесок, бояроня гляделась обычной посадской женкой, коих в Руси от Поморья до казачьих плавней – не меряно.
– Ты бы, Феодор, сошел с моего пути. Поди, куда шел. Ты почто меня всюду неволишь? Ты мне дорогу к Господу закрываешь, – жалобно посетовала бояроня. Обычно неуступчивая, она вдруг обезволела, как снулая рыба. Ее вроде бы опутывали невидимые липкие тенета, вязавшие всякую решимость. Феодор же с холодной усмешкою поймал узкую ее пясть с венчальным кольцом на вдовьем пальце и прижал к верижному кресту. Сермяжный кабат поистлел, и крест, казалось, врос в продавлину на впалой груди, слегка осыпанной тускло-серой жидкой шерстью. Пальцы боярони коснулись кожи и вздрогнули. Ведь после покойного супруга ни одного мужика не задевала.
– Тут моя сила, – признался юрод, понизил голос, смутился неведомо чего, увел взгляд. – Зря кобенишься. Чего дрожишь, как порченая? За мною, девка, цари бегают. Окручена ты мною. Иван-то Глебович батьку во мне признал. Даве сам сказался.
«Гос-по-ди!.. Сколько же наплодилось на Руси обавников и безумцев. Мати родная. Каков царь, таковы и холопи его. Был Киприан-лежунец, кормился из моей горсти, всяко охичен был и за то в благодарность всюду меня кастил. Присвоил роженое мое дитя, де, от него народилося. И тот вздор разнес по Москве, и в государев Верх притащил. Так мало того. Вдруг этот, лешему брат, вылез из лесной темени, волынит всякую суторщину, сблевать охота… Понасеял же диавол дурного семени, и всяк окаянный хочет заступить собою Христа. Отхлынь, бес! Рассыпься, обавник!»
Но вслух Федосья Прокопьевна лишь жалобно попросила:
– Хочешь денег? Возьми – и ступай. Юрод усмехнулся, наступил бояроне на ногу тяжкой, как кляпец, ступнею – будто бревном придавил.
– Думаешь, копыто? Втемяшилось: я – черт?.. А не ведаешь: я беса Никона спас однажды. И за то мне до гроба страдати, – похвалился юрод. И вдруг озарилось его сердце тем приоткровенным, что лишь смутно брезжило в душе, чему сам боялся открыться: «Боже! Так это ж я шишу антихристову дороги дал. Бог обсекал, замутовить хотел, чертенка, в окиян-море, а я возразил. Глупое дитя, самому Богу ослушник. А пред младенцем вот и Господь спасовал…»
Федосья пропустила похвальбу юрода мимо ушей; мало ли чего набредит безумец. Спохватилась, что, как столб, пристыла на месте; ей бы прочь идти, а она словно в землю врыта по колена, ждет чужого разрешения. Почуяла, что ноги в шнурованных выступках надулись, набрякли. Федосья была одного росту с юродом; через плечо блаженного, едва принакрытое ремком, мимо грязной, тщедушной воробьиной шеи чернца глянула в проем двери, чтобы в сумерках голбца разглядеть дубовый гроб. «Не натворил ли чего, озорник? – мелькнуло в голове. – Надо бы девок кликнуть, прочь юрода, да толком осмотреть могилку». Но что за диво? Дверца-то вроде бы сама собою затворилась бесшумно, и в пробоец всунулся замчишко. Протри-ка, Федосья, глаза, не наснилось ли? Да нет, вот оно, дверное полотно, сбитое из двух толстых тесаных плах на косой шпон, уже смуглое от ветров, с натеками смолки на потемневших суках, с наплывами белесых лишаев на косяках… А где сам-от? Где юрод-то? Как мара, будто кисея лампадного дыма, словно липкий утренний туманец, он вдруг свился кольцами – и пропал. Федосья Прокопьевна встряхнула головою, чтобы прогнать наваждение. Ведь только что ратилась? Да нет, не воевала, сердешная, а умоляла лишь чернца поступиться хоть бы малою толикой своей власти и дать ей свободы…
В этих чарах и приплелась бояроня домой и сразу легла опочнуть. Ей захотелось омыться в мыленке, снять с лица дурнину; она с трудом поднялась с коника, зашла в предбанник, отрешенно присела на лавку, а после повалилась на туфак, набитый свежей поречной осотою, – и забылась… И увидела Федосья себя на Васильевском спуске за рыбными рядами, где сбрасывают пропавшую рыбу и всякий базарный хлам; вонь, душина, хоть топор вешай. Но откуда-то народу столько сбилось? Вся православная Москва, наверное, сошлась на склон плотными рядами у свинцовой, слитно текущей реки, обжатой травными бережинами. Ни одной речной посудины у прибегища, пустынно, меркло на аспидно-черной воде, но все отчего-то поворотили лица на другой берег и терпеливо ждут кого-то. И вот в белой хламиде прорисовался там тонкий, как церковная свеча, человек с распущенными по плечам каштановыми волосами; и хотя он был еще далеко, и был бы в обычности неразличим в подробностях, но тут отчего-то он открылся взгляду весь, как бы находился рядом, от реденькой бороденки и басурманских тощих вислых усов до тонких щиколоток, по которым плескался подол ризы; и хотя трава стояла настолько густая, что и серпу не пролезть, а высотою, поди, строевому коню по холку, но этот странный гость не касался ногами земли, но плыл над нею, и ковыль белесым шелковистым ковром выстилался под ступни. И все православные сразу уразумели, что Христос явился к ним, и пали на колена, со страхом и любовию ожидая его приближения. И никто не подумал, что меж ними полная, вздувшаяся от дождей река Москва, и нет у пристани ни одной душегубки иль челна, чтобы переправиться; но явился-то сам Господь, и закоим ему посуда, ибо ходит он по воде, яко посуху. И верно: Христос соступил на воду и неспешно пошел по ней, непрестанно осеняя крестом и небо, и землю, и всякую живность, что присмирела пред Его ликом, и земных ничтожных тварей, что распростерлись ниц в благоговении, не смея поднять взора. И никто не видел, как от перстов Христа вспыхивали голубые молоньи, а на дланях расцветали фиолетовые розы. Но Федосья, как бы окликнули ее, превозмогла робость, подняла глаза и нашла, что Христос смотрит именно на нее, и очи его полны такой отеческой любови, что вдова чуть не испустила дух от счастья…
И вдруг Федосья оказалась на вершине крутой дресвяной горы, а все люди остались внизу, у подошвы, и Христос средь них, и всякого помазывает миром, и дает для целования подол сверкающей ризы. Федосья ужаснулась, что отвержена, отринута Христом; Господь отвратил ее от православных, как прокаженную, недостойную своего благословения. Но тут гора стала распадаться, как песчаная насыпушка, растекаться по суставам, и Федосья неотвратимо покатилась вниз. Она очутилась в дегтярно-темной воде, ее потянуло на дно, будто к ногам привязали жернова. Но Федосья не устрашилась, а покорно отдалась судьбе, ибо того желает Христос. И умирать-то ей вроде бы не очень охота, но и большого горя нет в душе, что вот так случилось и придется утонуть. Она подняла вверх угасающий взгляд, прощаясь со всем родным, что оставалось в мире, и увидала васильковой голубизны прогалину в смоляной черни, а посреди нее внимательный, сжелта, Господний зрак, что испытующе подглядывал за нею. И вдруг задышливая запруда в горле поддалась, и Федосья почувствовала что дыхание в ней осталось. Невидимая рука проткнулась сквозь толщу воды, подхватила Федосьину пясть и, крепко сжавши, стремительно потянула к прозрачной кулижке…
И тут Федосья Прокопьевна очнулась. Старица Мелания сидела в ногах и птичьей своей сухонькой лапкой растирала запястье матерой вдовы, перебирая каждый судорожно скрюченный палец, осторожно вытягивала его из остывшей брони, из того мертвого куколя, куда упрятались персты в ожидании смерти. Федосья освобожденно, обрадованно вздохнула, еще не в силах уразуметь, где она, скосила глаза и в проеме двери увидала протопопа Аввакума; за его плечом чахлою белесою редькой прорастало лицо юрода.