Речь его, столь трогательно-прекрасная, никого не взволновала. И лучше всех понял это сам Фюслер. Он-то знал, когда слово — искра и когда — мыльный пузырь. Опытный педагог догадывается о воздействии своих слов по выражению лиц, по глазам своих слушателей. Нет, он никого не растрогал: Ярослава — меньше всех, ван Будена — едва. А Лея стоит лицом к окну, и Фюслер, к ужасу своему, замечает, что у нее, кажется, вздрагивают плечи от подавляемого смеха. Ван Буден учтиво подхватывает:
— Нет ничего естественней, и все же нам, при нашей короткой памяти, надо снова и снова напоминать об этом.
А Хладек выпускает одну из своих стрел, которую следует перехватить и отправить назад.
— Ты прирожденный наставник, Тео, ты просто но выпускаешь из рук указку.
Фюслер раздумывает. Разве то, что я сказал, не было истинным и добрым? Было. А прекрасным?.. Нельзя ли считать Прекрасное страстью Истинного и Доброго, страстью, которой я еще ни разу не обладал в полной мере?.. Не является ли эта страсть к Прекрасному наиболее доступным духовным выражением, формой проявления истинного и доброго?…Воспитанность есть форма… Но есть ли форма — нечто такое, что не щадит себя самое?..
— И как же тогда фактор самообладания?.. — бормочет Фюслер, под натиском мыслей заговоривший вслух с самим собой.
— Вы что-то сказали, дорогой профессор? — переспрашивает озадаченный ван Буден.
Фюслер трогает кончиками пальцев щеку и подбородок, как бы проверяя, гладко ли он выбрит. А сам смотрит в открытое окно, словно ждет вдохновения с ясного неба. У него теперь особый взгляд, взгляд, который устремлен внутрь, хотя расширенные зрачки смотрят куда-то вдаль, взгляд невидящий, взгляд, который заставляет предполагать внутреннюю концентрацию, скрытую угрозу, но зачастую свидетельствует всего лишь о помутнении мысли. И в это мгновение вместо фигуры Лен старику видится силуэт совы на фоне ясного предосеннего неба.
Видение пугает его, и все же он шепчет:
— Говорят, кто пойдет против себя самого, тот скоро умрет.
Ван Будену не по себе. Он никогда не думал, что профессор такой мистик. Он бросает взгляд на Хладека и убеждается, что последний неприятно удивлен поведением Фюслера. А Лея, опершись руками на подоконник, вдруг говорит:
— Это к нам…
Она говорит о чем-то вполне конкретном. Но Хладек опять склоняет голову набок, глядит, как зачарованный, р. ясное небо и с глубокомысленным видом отпускает следующее замечание:
— Скажи мне, облачко, облачко кучевое, неужто ты принесло нам бабье лето? Да, Тео, что ни говори, а на дворе осень, молодые паучки известили об этом мушек, а старые пауки-сенокосцы с грустью смотрят на мир, потому что у них кончилась паутина, да, да…
Это приводит Фюслера в себя и одновременно — в ярость. Он прижимает ладонь к губам, он увлажняет губы кончиком языка и обрушивается на Хладека.
— Твои комментарии, старый мой дружище, — говорит он запальчиво, — всегда представлялись мне восхитительными. Я берусь даже утверждать, что с годами одно их свойство усиливалось. Я подразумеваю их недоброжелательность, чтобы не сказать, полнейшее непонимание тех людей, которые по разделяют твоих взглядов…
Хладек перегнулся к нему через стол, словно не желая упустить ни единого звука, А Лея вдруг говорит:
— Если это действительно к нам и дверь не заперта, я удаляюсь в эмиграцию…
Хладек пропускает мимо ушей прорицание оракула. Он от души хохочет — прямо в лицо Фюслеру.
— Ну-ка дай мне жизни, старина! Дай, дай, не стесняйся! Я тоже люблю дать жизни другим — do ut des[45] — старая политика реалистов. Лучше всего проводить ее, не щадя затрат с обеих сторон. Порой в кругу друзей сорвется непрошеное слово, так-то. Но в кругу друзей все бури идут от доверия. Карел иногда говаривал: «Вылей-ка на меня ушат холодной воды, а то я так размяк, словно меня увенчали лаврами». А я хочу большого, всепобеждающего доверия между людьми, пот чего я хочу, вот к чему рвался всю жизнь и буду рваться — как девчонка на танцплощадку. Вот что было бы прекрасно… некоторым образом безболезненно прекрасно. Однако наступление новой эпохи столь же неизбежно, как наступление нового дня. И поэтому я чувствую себя, будто старик крестьянин, который каждой косточкой чует, что завтра будет вёдро, потому что сегодня развиднелось…
Ван Вуден бросает с иронией:
— А что будет с вашей классовой борьбой, если настанет золотой век?.. Ведь тогда ваша идеология останется не у дел, не так ли?..
Хладек развеселился.
— Помилуйте, господин ван Буден, ведь наша идеология — это не домовой, которому можно подсунуть миску молока и булочку. Коммунизм лишь тогда и можно строить, когда в стране разрешен классовый вопрос. Впрочем, вы это и без меня знаете… Ты почему качаешь головой, Тео? Ты тоже меня не понимаешь?..
Фюслер еще не совсем остыл и потому отвечает донельзя серьезно:
— Я хотел бы спросить тебя, Ярослав, о другом. У нас в Германии «оккупационный мир». Мы разделены на четыре оккупационные зоны — разделены в соответствии с Берлинской декларацией и Потсдамским соглашением. Мы живем по принципу: чья земля, того и правда. Скажи на милость, что станет с нашей немецкой молодежью, если одна оккупационная держава вводит в школах как обязательный предмет закон божий, а другая — закон революции?.. Вчера, когда советский офицер провозгласил меня профессором, я, говоря по правде, тоже размяк, словно меня увенчали лаврами. Да имею ли я вообще право излагать с кафедры свои гуманистические принципы? Ведь я демократ, а не революционер…
Фюслера бросало то в жар, то в холод. Он ощущал то облегчение, которое помогает человеку расправить плечи, то тяжесть груза, который давит к земле. Но над всем этим возвышалось прекрасное освобождающее чувство, которое возникает у человека, когда тот выходит на бой, вооружась открыто высказанным убеждением. И именно это чувство заставило его с нажимом произнести:
— Человек познает границы своих возможностей, если мыслит честно. Я демократ. Я стар, чтобы быть революционером, и мне не хватает страсти…
Ван Буден торопится поддержать его:
— Стать революционером в двадцать лет хорошо, в сорок — рискованно, в шестьдесят — глупо…
А Лея еще раз вещает:
— Ну, конечно же, это к нам.
А Хладек поддерживает мужской разговор. Теперь он водит пальцем по тканым квадратам скатерти — со ступеньки на ступеньку. И говорит при этом:
— Я был — я есмь — я буду… Когда мне было двадцать, я был в восторге от Гегеля и приветствовал сараевское убийство; когда мне было сорок — в тридцать шестом году, — я подумал: Гитлер сколачивает ось, смотри, не подходи близко, когда она начнет вращаться. Вот почему в сорок лет я начал для собственного удовольствия читать Маркса и Энгельса по-немецки и Ленина по-русски. А к своему шестидесятилетию, то есть в пятьдесят шестом, я хочу стать революционером в революционном государстве, всенепременнейше хочу, господа…
Фюслер и ван Буден молчат. «Если бы он говорил по-китайски, — думает ван Буден, — а я — на языке суахили, результат был бы тог же самый».
Хладек, словно прочитав его мысли, добавляет:
— Ну, конечно, дело это нелегкое для нашего брата. Когда я взялся за «Государство и революцию», мне сперва тоже было туго. Впору волосы на себе рвать: читать-то приходилось как обычно — слева направо, а мыслить — необычно, справа налево… А насчет немецкой молодежи ты совершенно прав, Тео, это очень серьезная историческая проблема для Германии. И я понимаю, что она тяжким грузом легла на ваши плечи.
Фюслер потянулся, с трудом выдохнул воздух, словно именно на него навалилась вся громада ответственности.
— Верно, Ярослав. Будучи демократом, я с радостью приемлю политику «перегруженных плеч». Но для ее успешного завершения мне лично нужна политика «развязанных рук». А Потсдамское соглашение — это еще но мирный договор, отнюдь нет.
— Ты прав, зато оно — пересадочная станция, — Хладек стукнул ладонью по столу. — И очень даже удобная пересадочная станция для немецких демократов. Чтобы сделать пересадку в лучшую половину столетия, вам даже незачем брать эту станцию с боя — надо только отстоять ее от крыс, которые сейчас забились в свои щели. Поэтому я хотел бы…
— Позвольте мне перебить вас, господин Хладек, — говорит ван Буден с изысканной учтивостью. — Не надо ходить вокруг да около. Будем конкретны: наш дорогой профессор был приглашен на работу в советской зоне. Советские оккупационные власти насаждают революционную идеологию. Западные оккупационные власти вообще никакой идеологии не насаждают — если не считать, конечно, специфических особенностей их национальной демократии. Хорошо, пусть так. Но каждая идеология прежде всего берет на откуп педагогику. Марксистская же идеология выдвигает тезис, что историю творят массы. А я позволю себе заметить — дайте мне, пожалуйста, договорить, господин Хладек, — я позволю себе заметить, что человек, подобный Фюслеру, лишь в том случае может подвизаться на своем поприще, если ему дадут открыто провозгласить свои убеждения, согласно которым высшее благо человечества есть личность…