Приехав в Петербург, Тургенев не забывал о хозяйке Тригорского. Что нового узнает она от своей дочери, которой доверился Пушкин в роковые для него минуты? Несколько раз будет запрашивать Александр Иванович, пока наконец придет ответ:
«Теперь пишу вам без боязни, чтобы нескромные глаза не взглянули на мои строки… – Сейчас откроет что-то очень важное Прасковья Александровна: – Мы не будем спокойны, пока не скажете откровенно, не навела ли вам незабудка какой новой неприятности…»
О ком она говорит? О госте в голубом мундире, появление которого в Тригорском так ее поразило? Но ведь объяснял же Александр Иванович ясно, что сопровождает гроб Пушкина по прямому распоряжению царя. Может быть, пишет так иносказательно госпожа Осипова о незабвенном поэте?.. Вот и изволь разгадывать тригорские ребусы! И еще подчеркивает Прасковья Александровна, что пишет на этот раз без боязни нескромных глаз:
«…многое бы должно вам рассказать, чтобы вполне изъяснить все, что у меня на душе, и что я знаю… – Письмо только дразнит своей таинственностью: – …ужас берет, когда вспомнишь всю цепь сего происшествия…»
Вот и все. Никогда ни словом не обмолвится почтенная госпожа Осипова о том, что рассказывала ей Зизи, что узнала Зизи в Петербурге от самого покойника. И заключит осторожная владелица Тригорского свое письмо утешением Александру Ивановичу, взятым из священного писания: «Блаженны изгнанные правды ради, блаженны жаждущие правды, яко те насытятся».
Где же правда о гибели Пушкина?
Если немели уста тригорской помещицы, писавшей Тургеневу с оказией, минуя почту, то что же сказать о тех, кто жил в императорской резиденции? Софья Николаевна Карамзина писала брату в Париж:
«Бедный, бедный Пушкин! Как он должен был страдать все три месяца после получения этого гнусного анонимного письма, которое послужило причиной, по крайней мере явной причиной несчастья столь страшного…»
Итак, Софи писала о причине явной. Стало быть, были и другие причины, тайные? Но останавливается в начатом разбеге ее перо.
Андрей Николаевич Карамзин, бережно хранивший семейные письма, приходившие из Петербурга, мог бы перечитать одно из предыдущих писем сестры. Правда, Софи писала его до свадьбы Дантеса, когда многому сама не верила. Но и тогда знала она со слов самого Пушкина, может быть, самое важное.
«Слышал бы ты, – писала тогда Софи, – с какой готовностью он рассказывал сестре Екатерине о всех темных и наполовину воображаемых подробностях этой таинственной истории; казалось, он рассказывает ей драму или новеллу, не имеющую никакого отношения к нему самому».
Вот и настало время вспомнить «новеллу», слышанную от Пушкина, пусть бы даже была наполовину создана «новелла» воображением поэта. Может быть, в ней-то и крылись тайные причины несчастья столь страшного?
Но уже произошли многие события. Ведь Софья Николаевна сама шла под жандармским караулом в ту ночь, когда переносили гроб Пушкина в Конюшенную церковь. Теперь будет молчать Софи о всяких «новеллах», в свое время рассказанных Пушкиным. Андрей Николаевич Карамзин прочтет в новом письме лишь ничего не значащую, зато вполне безопасную фразу:
«Я не могу тебе сказать, что именно вызвало эту дуэль, которую женитьба Дантеса делала, казалось, невозможной, и никто ничего не знает…»
Никто? И даже Петр Андреевич Вяземский? Петр Андреевич в минуту откровенности знай твердит:
– Не скоро доберешься до разрешения этой темной и таинственной истории… Теперь не настала еще пора подробно исследовать и ясно разоблачить тайны, окружающие несчастный конец Пушкина…
Петр Андреевич волнуется не зря. Его вместе с Жуковским обвиняют перед государем в том, что Пушкина положили в гроб во фраке, а не в камер-юнкерском мундире. Обвиняют Вяземского и в том, что он с каким-то значением положил в гроб Пушкина свою перчатку. Жуковскому еще хуже: тайная агентура донесла, что он перед запечатанием кабинета Пушкина будто бы похитил какие-то особо дерзкие рукописи…
Как тут скажешь хотя бы одно неосторожное слово?
Весть о смерти Пушкина идет от города к городу, от сердца к сердцу. Дошла до Воронежа. В горести воскликнул Алексей Кольцов:
– Прострелено солнце!
Но солнце пушкинской поэзии по-прежнему светит людям. В Воронеже или в какой-нибудь заштатной Чухломе, на московских землях или на волжских берегах, коли нет у людей пушкинской книги, тогда наперебой просят у счастливца заветную тетрадь, чтобы переписать пушкинские стихи.
Пушкина убили? Но разве можно убить надежду, честь и славу России? Убийцы хотят сделать самое имя поэта запретным? Раньше надобно запретить русским людям зваться русскими, а Руси – Русью.
Дойдет горестная весть за рубежи – поникнет головой Николай Гоголь: «Как жить России без Пушкина?» – А Пушкин живет и будет жить в его собственных созданиях. По завету Пушкина пишет Гоголь свою поэму. И страшна будет та поэма для всех мертвых душ!
На дверях пушкинского кабинета все еще висела печать черного сургуча, наложенная Жуковским. Но настало время приступить к разбору бумаг.
Жуковский обратился к царю. Он предлагал: бумаги, которые по своему содержанию могут быть во вред памяти Пушкина, сжечь. И думалось Василию Андреевичу: как не найтись опасным бумагам? Он-то, во всяком случае, не поручился бы за их отсутствие.
– Непременно сжечь! – с полной охотой согласился император.
Но тут вмешался граф Бенкендорф, проявлявший все большую распорядительность:
– Предать те вредные бумаги спасительному пламени – не спорю! Однако не иначе, как после моего прочтения, ваше величество.
Бенкендорф встретил одобряющий взгляд царя. Чуть было не промахнулся Николай Павлович: а вдруг найдутся у Пушкина бумаги, которые могут привести от мертвого к живым заговорщикам?
Как всегда, вовремя вмешался верный Бенкендорф. Александр Христофорович счел необходимым в свою очередь разъяснить Жуковскому, почему вынужден он читать каждую строку, оставшуюся от Пушкина:
– Меру сию осуществить должно не во вред памяти покойного, но единственно для того, чтобы ничто не было скрыто от правительства, бдительность которого обращена на все без исключения предметы. Так я полагаю, ваше превосходительство, и смею верить, что нахожусь с вами в полном единомыслии.
Шаг за шагом Александр Христофорович продиктовал весь порядок разбора пушкинских бумаг.
Жуковский предлагал письма, хранившиеся Пушкиным, вернуть писавшим. Шеф жандармов уточнил:
– Не иначе, как после моего рассмотрения.
И так – по всем пунктам, вплоть до писем Натальи Николаевны. Правда, здесь Александр Христофорович проявил великодушие: он полагал возможным вернуть их вдове без подробного прочтения.
– Но непременно с проверкой точности ее почерка, – тотчас добавил граф Бенкендорф.
А главный удар был еще впереди: Бенкендорф уведомил Жуковского, что разбор пушкинских бумаг будет происходить, по воле его величества, при участии жандармского генерала Дубельта и не иначе, как в кабинете самого шефа жандармов!
Одним словом, жандармы становились вокруг Жуковского тесным кругом и готовы были разделить его труды!
Это уже было прямое недоверие, открыто выраженное Василию Андреевичу с высоты престола! За одно только участие его, проявленное к Пушкину в смертные дни, готовы были забыть долголетнюю службу Жуковского престолу и испытанную преданность императору. Положение поэта-царедворца становилось все более затруднительным. Ему никак не улыбалась мысль стать гласным помощником Третьего отделения.
– Полагал я, – отвечал граф Бенкендорф, – что уместнее было бы рассмотреть бумаги в таком месте, где даже нечаянная утрата оных не может быть предполагаема. – Граф поднял указующий перст, говоря о святости и неприкосновенности недр Третьего отделения. – Но… если вы, ваше превосходительство, находите сие для себя затруднительным, то, для доказательства моей совершенной к вам доверенности, буду просить генерала Дубельта о том, чтобы он разделил ваши труды в покоях вашего превосходительства.
Пришел день, когда Жуковский, в присутствии жандармов, снял печать с дверей пушкинского кабинета. Расторопные жандармы связывали рукописи, ставили на связках номера и укладывали их в сундук. Генерал Дубельт зорко наблюдал за работой подчиненных и с интересом рассматривал кабинет. Оглядел книжные полки и даже открыл стоявшую на письменном столе чернильницу. По образованности своей генерал немало слышал о сочинениях Пушкина. А ведь в этой самой чернильнице и черпал, должно быть, вдохновение стихотворец. Генерал Дубельт еще раз заглянул в чернильницу и быстро обернулся: Жуковский вынимал какие-то рукописи из старинного ларца. Дубельт тотчас к нему подошел и уже не оставлял больше в одиночестве.
Из семейства поэта никто не выходил. Наталья Николаевна ни во что не вмешивалась. Показалась только издали, когда выносили сундук из квартиры.