Над степью опрокинулось бездонное, синее небо. Солнце слепило глаза, блистало на вольных снегах, и был крепок и ядрен морозный воздух. Он распирал грудь, комками входил в горло, ледяною струею вливался в легкие и выходил назад густым тонким паром. Закутался туманной кисейкой обоз, занавесился дыханием коней и людей, и когда соскальзывало на ухабе полотно с голов покойников, то странно было видеть их лица не окутанными паром…
Длинной серебряной полосой сверкал впереди обоза вчерашний след. Кусками блестящего сахара лежали комья снега по колеям, и только один этот след нарушал безжизненность беспредельной степи.
«Какая страшная, исполинская сила в этих людях! — думал Морозов, шагая по снегу рядом с Агашей за санями. — Какая твердая вера и какое спокойствие в жизни и смерти!.. Нет, никогда коммунистам не сокрушить их!.. Убьют, похоронят, а они встанут в своих детях, во внуках встанут и понесут с собою все ту же кроткую веру и необоримую силу жизни. Рассеют их, а они соберутся. Поработят, наложат иго на их темные шеи, но будет день, что они восстанут и сбросят это иго!.. Они сильны, потому что они сохранили веру в Бога, они бесстрашны, потому что они знают точно, что нет смерти, но есть воскресение. Мы утратили эту веру, и мы не устоим. Они ее сохранили — и их не погубит страшное учение Карла Маркса! Они сила! Они как дуб прочный, около которого плющом вились мы, украшая зеленью листов его черный ствол. Они сила, мы красота… Нет, мало этого. Они не только сила, но и красота они! Дед Мануил!.. Тот полковник, что живет сейчас в снегах со своими казаками, мальчик Цыкунов, Агаша… Разве не красота — эта сила духа? И никому не победить ее. Загонят в подполье, но не загубят. И встанет после этого несчастья Россия с ее казаками краше прежнего. Отряхнется от сумасшедшего бреда, святою водой омоется от крови братской и поднимется — чистая. Сольется вся, как слились мы теперь: я, дворянин Морозов, паныч из Константиновской экономии, русский, иногородний — с дедом Мануилом и со старым полковником, и с девочкой Агашей, и с этой Маринкой, что сейчас ведет транспорт. Вот он залог этого единства, — эти мертвецы, что теперь медленно колышутся на санных раскатах, чтобы после тяжелым якорем, каменным основанием лечь в морозную землю. Кто они? В передних санях, я знаю, лежит мальчик-кадет, с мальтийским крестом Пажеского корпуса на груди, в золотых погонах; откуда он пришел на позицию, не знает никто, прислан из штаба. Дальше два мужика из Тарасовки лежат — добровольцы. А потом казаки — Вонифатий Яковлевич с сыном… Все вы скажете там у Господа, что вы вместе любили родину, и вместе боролись за нее, и вместе отдали жизнь за нее, не помня ни о классах, ни о сословиях, помня только о том, что все вы — русские». Транспорт остановился… Сани съехались в степи в большой круг. Будут кормить лошадей. Солнце близко полудня. Коротки тени. Жесток лютый мороз.
— Паныч. Хлебца хошь? Ай яичек? Я тебе припасла. Агаша из-под тела отца достала мешок с сеном, а из
него кошелку. Сено навесила лошадям, из кошелки вынула хлеб, яйца и холодное мясо.
К Агаше подошли другие дети из обозного транспорта, — жались подле саней с покойниками, глядели.
— Ишь, ты, урядника Цирульникова, бачку ейного убили и брата Петрушу
— То-то мачка у ней убиваться будет… Четверо в их доме покойников-то стало!..
Морозов смотрел вдаль, в степные просторы. Синее… белое… белое… синее… золото подле солнца… звенящее серебро под горизонтом… пустыня… синий плат… белая рубашка… золотой венчик… ризы серебряные…
«Божия Матерь, где ты? Аксайская Заступница, скоропослушница, каждый год ходившая из старого храма над Доном в Новочеркасский собор! Что же не пришла Ты сюда посмотреть на великое детское горе? Такое великое, что и слез у него нету… слез-жемчугов, чтобы ризы Твои белые украсить. Или покинула Ты землю, в селения райские удалилась, скрылась к Сыну Своему Христу Иисусу от людской от жестокой бойни?»
Холодно и пусто было в степи…
Димитрий Ершов с Андреем Андреевичем и дремавшим под тулупом товарищем Гольдфарбом в широких троечных ковровых санях ехали на Кошкин хутор. Лошади были вороные. Коренник Хреновского Государственного завода, пристяжки завода Великого князя Димитрия Константиновича. Сбруя чеканного серебра, колокольчики в тон подобраны. Когда Ершов с дивизией
стоял в Лисках, хорошо подобрал он себе тройку. С малых лет, бывая на заводе у дяди, научился он понимать лошадей, а после в полку, слушая офицеров, он перенял вкус к упряжке и уменье составить красивый выезд.
Прямо царская была тройка. И все-таки Ершов спрашивал себя, почему ему скучно.
Кажется, он достиг всего. В молодые годы хотел он, чтобы все переменилось — вот все и переменилось. Он уж не нижний чин, которому нельзя ездить в вагоне второго класса, он «товарищ», и ему все можно. Он коммунист, испытанный в верности революции и на отличном счету у партийного комитета. В третий класс его больше не загонишь, — у него на станции Миллеровой стоит его собственный салон-вагон, бывший вагон директора дороги. Но многое переменив, не переменил он всего. Это, конечно хорошо, что у него свой вагон, но противно, что в этот вагон лезут сиволапые красноармейцы, воняют потом, галдят и выгнать их не всегда возможно. И еще противно, что постоянно при нем торчит этот странный и страшный Андрей Андреевич. Что он за птица, черт его знает. Вот уже больше года они вместе, кто он, так Ершову и неизвестно.
Помнит Ершов, как тогда на фронте, на митинге в хате, Андрей Андреевич закурил папиросу об лампадку и приказал загасить ее, чтобы не пахло маслом.
Что-то кольнуло тогда в сердце Ершова, занозило его тоскливою занозою, так она с тех пор и не выходит. После, в Петрограде Андрей Андреевич все настаивал, чтобы Марью Семеновну взять на квартиру к ним, секретаршей либо переписчицей сделать, а когда Ершов не согласился, Андрей Андреевич повез Ершова на фронт, в кавалерийский полк, распалил сердце Ершова против Вахмистра Солдатова и сам Ершов толкнул тогда солдат на расправу. Помнит он до сих пор, как рубили вахмистра тяжелые шашки по черепу. И легла с той поры между ним и Марьей Семеновной отцовская кровь. Так и во всем. Словно дьявол сидит в этом Андрее Андреевиче! Он и комиссар Гольдфарб всегда придумывали что-нибудь, всегда толкали Ершова на преступление, и всякий раз, когда дело было сделано, они только смеялись, а на Ершова нападала скука и тоска. Вот бы теперь смеялись, когда бы прознали его секрет. А секрет был в том, что Ершов прятал у себя на груди, никому не показывая, золотые часы с государственным орлом, подаренные Государем. Перед отцом с матерью все думал когда-нибудь похвалиться. Нутром своим знал Ершов, что будут эти часы для них дороже всех его теперешних красноармейских отличий, лихих его троек, его перстней и портсигаров.
Царские часы!
Иной раз вспоминал Ершов тот особенный, подымающий трепет, который он испытал, когда входил в Царскую ложу, чтобы получить эти чары. И он невольно сравнивал его с тем темным и брезгливым страхом, который всякий раз подымался в его душе, когда ему приходилось быть долго наедине с Андреем Андреевичем или когда он, представляясь, стоял в революционном военном совете перед товарищем Троцким.
Он помнит, как тогда, в Царской ложе, хотел он ненавидеть Государя и как ничего не вышло и как тогда он вышел из ложи, раскрасневшийся и счастливый. И странно было ему, что эти часы с государственным гербом теперь самое дорогое для него воспоминание.
Он еще скажет отцу с матерью: не думайте, что я такой совсем без креста… Нет, хороню часы царские, вам показать хочу. Память об убитом Царе.
— А кем убитом? — всплывало в голове. — Нами… мною убитом? |
— Что, товарищ, задумались, нос на квинту повесили? — толкнул его в бок Андрей Андреевич.
На нем поверх черного пальто с барашковым воротником была великолепная доха. Горло и уши укутаны шарфом. На голове высокая, конусом, черная шапка. Очки заиндевели, и за мутными стеклами совсем не видны его черные глаза.
— Мы с товарищем Михаилом Борисычем решили на хутор двинуть. Как его… вон виднеется…
— Кошкин, — сказал Ершов.
— Ха-ха-ха! Кошкин? Вот смешное имя! Кошкин хутор!.. А скажите, товарищ, почему вы, русские, так любите смешные и презрительные клички давать своему жилью? Кошкин хутор… Замараловка… как еще там… Надо же придумать…
— Как вы чудно говорите. Да вы сами-то не русский, что ли?
— Я не русский. Моя родина — Третий Интернационал…
Опять в сердце Ершова шевельнулась далекая, холодная заноза.
Некоторое время было молчание. У Ершова было такое чувство, точно не родной хутор виднеется впереди, а что-то чужое, незнакомое.
— А зачем вам на Кошкин хутор? — несмело просил Ершов.
— Повеселиться немного. Знаете, надо закрепить положение. Уж очень все просто у нас вышло.