— Покелева тихо. А между прочим ненадежен народ. Ляшенковы семена всходят, плоды дают. Люди волками смотрят. Опять же буровит их то, что против нас, на красной стороне дивизией командует Ершов. Прямо Бонапартом смотрит. Свои листовки посылает. Ругает в них помещичьи и казацкие банды Деникина. Народ молчит, потому держится еще наш фронт, а не дай Бог поколеблется, тогда в спину ударят и не устоять нам никак. У каждого ружьишко припасено, в огороде альбо где закопано и не найдешь где. Сказывают, и пулеметы есть.
— А казаки?
— Воюют.
Дед нахмурился, отвернулся и тяжело вздохнул. Мороз потрескивал за стеною, и гудело пламя в печи. Морозов допил стакан бледного морковного чая. Дед Мануил положил черную жесткую руку на руку Морозова и сказал тихо, точно жалуясь и оправдывая:
— Устал народ. Нету такого двора, где бы не было покойника, а то и двух. Где отца нету, а где и отца, и сына прибрал Господь. Обескровел Дон Иванович. На фронте все. Деды, отцы, сыновья и внуки. От восемнадцати годов до шестидесяти пошли оборонять границы и чувствуем мы: нету ни силы, ни смены. Ну, про смену что говорить! Нас еще Скобелев учил: «Подмога будет, а смены не будет. А нам и подмоги нет. Все обещали, — союзники придут… Офицера ихние, аглицкие да французские приезжали, говорили много, а выходит — один обман. Вот и шатается народ. Веру теряет, а потерять веру, сам понимаешь, — все потерять. Веришь ли, родный Сергей Миколаич, дело до чего зашло. Завтра транспорт надо со снарядами посылать на позицию — дети повезут. Взрослых никого не осталось. Бабам надо быть дома, хлеб на фронт печь, провизию готовить, так дети махонькие повезут отцам да братьям воинское снаряжение, а ведь это шестьдесят верст, по морозу. Поберег бы Господь! А обратно приедут, и сейчас опять на станцию за снарядами. Вот она туга-то какая! Ты пойми это. Как тут народу не зашататься? А у него-то, у большевика, силы видимо-невидимо.
— А что, Мануил, можно мне будет поехать с транспортом на позицию? Может, и я бы там пригодился.
Пристально посмотрел Мануил. Точно прочитать хотел в глазах у Морозова его мысли. Не провокатор, не шпион ли большевицкий? Пришел от большевиков. Хотя и знает он Морозова от самого его рождения, да время-то нынче такое, кому можно поверить? Вот и Димитрий большевик. Дьяволу поклонился, дьяволу служит, его слуга и раб.
Дед Мануил вздохнул, еще раз зорко посмотрел в глаза Морозову и сказал:
— Поезжай, родный. Ты им порасскажешь, они тебе. Полушубок мой одень, не побрезгай, он теплый, да валены сапоги я тебе дам свои. Мне-то теперь с прострелёной ногой они, почитай, без надобности.
Был тот синий прозрачный сумрак, что под конец зимней ночи делает кругом видными и четкими очертания. От снега шел синий отсвет и черными на нем были предметы. Жесткий и чистый был морозный воздух, и голоса в нем звучали звонко, а когда погромыхивали на дуге бубенцы, то казался их звон манящим и обещающим. По всей станице темными огнями светились окна. Повсюду, во дворах и на улице, стояли низкие разлатые сани, а подле них сказочными гномами суетились дети. Распахнется широко дверь в хату, встанет в ярком пламени пылающей печи казачка в платке, подаст вниз увязку в холсте и слышен ее голос:
— Ты, Ванюшка, хлеба-то, вниз положь, а горшок со щами поверх. Это ничего, что замерзнет. Отец себе там взогреет.
У хуторского магазина скопилось саней двадцать. Лошади обындевевшие, в белых кристаллах на длинной слипшейся шерсти, стояли, понурившись. Мальчики и девочки выносили из магазина тяжелые ящики с орудийными патронами. Вцепившись красными голыми ручонками, по трое, по четверо, в веревочные рукоятки, они волокли ящики к саням. Дед Мануил с фонарем стоял у дверей магазина. Подле него мальчик лет двенадцати, в маленькой папахе, надвинутой на уши, и в отцовской шубе до пят, делал пометки в записной книжке.
— Полевых шрапнелей шестьдесят, гранат сорок, мортирных полевых шестидюймовых… сколько, Мануил Кискенкиныч?
— Ты, Васюта, не торопись. Отметил, сколько Агаше погружено?
— Мне, деда, всего два ящика, — отозвался из темноты детский голосок маленькой в большом платке девочки, похожей на гриб-боровик, торчащий из снега. — Оба со шрапнелями трехдюймовыми. Я бы еще могла. Я парою еду.
— Вот еще барина возьмешь.
— Как велишь, деда.
Морозов в мануиловой шубе стоял около деда. «Господи! Что же это? — думал Морозов, и слезы выступали у него на глазах. — Царица Небесная, ты, на земле оставшаяся, чтобы быть людям помощницей и заступницей, ужели Ты не видишь? Где же Ты, Матерь Божия? Почему не умолишь своего Сына? Почему легкими стопами не придешь и не станешь между детей, не снимешь с них недетскую ношу?»
Со степи срывался холодный рассветный ветер. Он мел снегом и соломой по улице, вздувал гривы и хвосты лошадям, распахивал платки и шубки детей.
Маленький гриб-боровик подкатился к Морозову. Перед ним стала девочка лет одиннадцати-двенадцати. Лица не было видно под теплым платком. Платок упадал на плечи и опускался до пят, бахромою касаясь снега.
— Паныч, а паныч, — жалостливо пищала девочка, — вы со мною. На паре. Я сбегаю домой, сена еще принесу, чтоб сидеть вам вальяжнее. Я недолго. Одною минутою…
На востоке небо бледнело. Раскрывались там белые дали, нелюдимой и неприятной казалась степь и такою холодною, что жуть брала ехать туда.
Мальчик-казак сел на поседланную лошадь. На маленьком теле, перетягивая его на бок, висела огромная шашка.
— Айда за мною!
— Поехали, штоль, родные? — прошамкал кто-то сзади Морозова.
Он оглянулся. Древняя стояла старуха, опираясь на палку, согнулась в три погибели. Сморщенной рукой крестила обоз.
— Шпаши ваш Хриштош! — и пояснила Морозову. — Унучек там у меня шражается, да шыновей три!
Далеко впереди, поднимаясь на бугор, где стояли ветряки, маячил конный мальчик. За ним растянулись сани, парные и одиночные. Возницы, сберегая лошадей, шли в гору пешком. Они по колено утопали в скрипучем морозном снегу и покрикивали на лошадей.
Морозов шел рядом с девочкой. Ее бы на руки взять да нести, такая была она маленькая, худенькая и щуплая.
Красная ручка просунулась из теплого платка. Девочка стала шарить в передке саней, она что-то искала, шурша в сене. Наконец она доискалась и протянула Морозову сероватый сухарь.
— Коржика домашнего, паныч, попробуй. Вкусный, на меду. Мачка пекла.
— У тебя, Агаша, там кто-нибудь есть?
— На позиции-то? Отец батареей командует, да три брата.
— А тебе сколько лет?
— Мне-то? Тринадцатый пошел.
— А братьям?
— Одному шестнадцатый, другому осьмнадцать, а третьему… Вот и забыла, Гришутке-то сколько? На войне он был. Должно, двадцать пять. Нас много. Еще двое убиты.
— Когда?
— А вот теперя. Москалями-большевиками.
— Как же вы живете без хозяев?
— Дед старый еще есть. Да что толку с него. На печи лежит. Все мачка. Вот хлеба везу. Теленка зарезали, мяса везем на батарею. Были бы живы, а то и все ничего. Бог помогает!
Кругом всего обоза шли такие же маленькие возницы, в длинных, чужих шубах, в папахах, налезших на уши, с маленькими ручонками, еле держащими веревочные вожжи. Их звонкие голоса раздавались по степи, сливаясь с дребезжанием колокольцев и бубенцов.
— Вот колокольцы навесили, — сказала Агаша… — А то нонче в степи-то самые волки. Не напали бы… Голодные… Да злые. Разорвут — и не увидишь, как!
Выбрались в степь. Кони затрусили рысью, и обоз растянулся длинной темной змеей.
Так шел на позицию артиллерийский транспорт Всевеликого Войска Донского!
Вышло на степь ясное солнышко, бросило длинные синие тени по снегам от лошадей, от саней, от жердин с навязанной соломой, обозначающих путь. Сильнее задул ветер, забрался под папаху, обжег лицо, заглянул в рукава шубы, пробежал морозом по телу.
— А тебе, Агаша, не холодно?
— Ничаво. Обмерзать зачну, пробегусь, согреюсь. Даве за патронами ездили, так Васюта Воробьев и вовсе замерз. Покойник стал. Я ничего… Я не засну. А он заснул, да и замерз.
Широки степные просторы. Сколько ни гляди, не видать ничего. Гудит, гуляет степной ветер, метет, наносит белые волны по синему снежному полю.
Холодно в степи!..
Вечерело. Мороз крепчал. Стали сильнее порывы ледяного ветра. Крепкий наст шуршал под санями, и быстрее бежали по степи, чуя близкий ночлег, лошади. В сумрачном, потемневшем небе яркой звездочкой вспыхнуло пламя и погасло. Глухо ударил гул от разрыва шрапнели, прокатился по степи. Визгнули пули по снегу, сверкнули красным горохом и исчезли в ночи.
— Он завсегда так… Здоровкается, — сказала Агаша, поворачивая красное обмерзлое личико к Морозову. — А вот ни разу, чтобы попасть. Далеко больно. Высоко рвет. Бачка говорил, что и пуля тая, что высоко рвется, без вреда. Только что ушибет.