Потом под казнь подвели княгиню Урусову. Содрали с головы лисий треух, цветной зипун из камки, исподницу заголили по живот.
«Эх ты, плодуща, – с сожалением протянул дьяк. – Детей полна лавка, а ты пред царя грешишь, вяжешься с безумными».
«Я пред царя не грешила. Это вы сошли с ума, несчастные. Бабу мучаете, да и регочете без стыда. Заблудилися меж трех дерев, а на белый свет выйти страшитеся», – спокойно ответила княгиня.
«Ты бы хоть постыдилась своей наготы. Что ты мне в лицо титьки-то пихаешь? Было бы на что смотреть», – потиху накаляясь, окрикнул дьяк.
«Ой-ой, седатой бобер. Куда стыд-то дел? На чужое добро заришься. Ишь ли, ему мои титьки не занравились… Там-то встренемся, греховодник, не разминемся. Иль вечно жить станешь? Как тогда мне в глаза глянешь?..»
Княгиню потянули вверх, тонкие прозрачные руки заломились, в плечах хрустнули хрящики. Евдокия по-прежнему улыбалась, однако от боли прикусила губы, а ноги в козловых башмаках сами собою нашаривали пола, отыскивали опоры. Дьяк посмотрел на Волынского. Тот с любопытством покосился на князя Урусова, пожалел того и кивнул: де, не томите бабу, хватит. Дьяк, отвернувшись от княгини, приказал: «Отпускайте выдру до другого раза. Знать, ей с бобром не гоститься. Может, после-то и очнется, вражья дочь…»
Пришел черед Федосьи Морозовой. С нее содрали опашень, и летник, и сорочку. Под котыгой оказалась плотно вязанная черная власяница, прильнувшая к обвислой груди, как змеиная кожа. Стрелец попытался приспустить ее с плеч – и не смог. Дьяк приотодвинул на сторону крест-мощевик и медный складенек и засапожным ножом ловко взрезал монашью кольчужку.
Князь Волынский вдруг встал из-за стола и покинул приказную избу. Палач вздернул боярыню. Она плюнула в его сторону, и Светеныш без обиды, но в назидание круче подтянул ее за ременное ужище; хорошо, что руки были связаны за спиною, иначе бы сразу выломились в плечах. Подошел князь Воротынский, пряча бороду в лисьем воротничке, едва разжимая застывшие от холода губы, спросил, косясь на костистые прямые плечи боярыни, принакрытые ржавчиной от долгой поститвы и добровольного измора. Тут из-под веревочного засаленного гайтана, на котором висел крест-мощевик, выскочила дородная вошка и кинулась в проем власяницы.
Иван Воротынский проводил платяницу взглядом, засмущался, и стало видно, как молод он еще и едва обрядился бородою, а тонкие усы обтянули губы, как вешняя ковыльная травка.
«Федосья Прокопьевна! Была ведь и ты в славе, а упала в бесславие. Разве ж так можно? И почто ты возгоржалась пред царя, как стог пред копною; взлезла самодуром на такую вышину, где и сам государь себя не числит. Остепенись, не задорь народ на худое… Люди-то хохочут над тобою: рехнулась, говорят, баба, ухват спутала со скипетром. Может, ты и самого Господа превзошла, коли истины святее своей не сыскала на всей земле? Образумься, госпожина. Себя-то мори в черном теле, а душу-то почто гнетешь? Поклонись до земли доброму государю, только и скажи: прости, де, сблудила безумная… Ты ведь пред царя, что мыша под слоновой пятою…»
«Я тебе, Иван, в матери гожуся. У меня свой сын в твоих летах, в друзьях табунились. А ты меня на дыбу вздернул, и регочешь в глаза, и учишь, де, какой ты зоркий да умный. Ловкой с чужих блюд подливу лизать, да из-под царя лайно выгребать. Курощуп, еще шерстью не опушился, а уж исподличал, сына небесного похерил. И что от тебя, бесчестного, ждать, какой правды и заступы?.. Бедный, бедный… Какой с тебя, дурака, спрос? Это с царя спрос, что подбирает под свой норов таких пропащих слуг, что вроде и дышат пока, едят-пьют и с бабами блудят, а уж гробы повапленные ходячие. Одно слово – холопи… Нет, Иван, я не мыша и кота не боюся. Тем паче слона. И не надо мне земной славы. Я только Господа Бога нашего боюся, ибо я Христова дщерь, и за мною вся правда…»
«Эх, Федосья Прокопьевна, хорошо, что ты не мати мне. Веком бы не надо такой мати. Ивана Глебовича только жаль, что привелось на свет от тебя стать, – пробурчал князь Воротынский, видя, что все слова его упали в неродящую землю. Не подымая глаз, спросил дьяка: – Ну что, Ларивон Степанович, делать станем с ведьмою? Ничего она не понимает…»
«Будем мучить, пока не покорится, – сурово отрезал дьяк. – Что проку с ней которить? Не водись с еретиком, не трать понапрасну слов, сам обесчестишься… Светеныш, вздерни-ка тетку повыше, да тащи сковороду с угольем. Жарить станем… Ишь ли, застыгла баба с холоду, язык примерз, вот и несет пустое, балаболка. Как в роте станет парко, так сразу опомнится…»
В приказной избе стихло, как по команде, и все служивые, почуяв непонятное смущение и стыд, разбрелись, кто в сени, кто во двор к полковнику Данилову принять из фляги винца и украдкой из рукава замутиться табакой, положив горькой заразы под язык.
«В плети ее, в плети… Так ли сладенько постегаю. В адской банечке так не похвощут огняным веничком. Они, раскольники, нам сулят на том свете, а мы нынче. Слышь, Хведосья? Принимаешь ли страсти? Плеть-то свистнет, так кровь в потолок сбрызнет. Повенчаешься с плеточкой? Сла-день-ко, как меду жбан принять», – умильно пропел Ивашко Светеныш, его безносое лицо, и без того страшное, при свете жаровни стало зловещим.
«Не лезь под руку… Тебя тут не спросили», – оборвал палача Иларион.
«Что сковороду не тащишь, Ларивон? – напомнила Федосья Прокопьевна. – Христос от жидов был распят и мучим всяко, а мы от вас мучимы. И неуж не стерплю истязаний ради Господа нашего?»
«Сейчас посмотрим! – угрозливо встопорщил брови дьяк и призакатал рукава зипуна, будто сам готов был подкладывать под воруху пылающее уголье и подкладывать дрова. – И не такие языкатые покорялись. Боевые мужики плакали, коли пятки прижгет, да ревели, как быки. И взвоешь…»
Федосья смотрела сверху вниз на дьяка и улыбалась запавшими, словно бы съеденными губами.
«Ой запел, разлился соловьем, кнур несчастный», – вдруг вскричала боярыня, превозмогая боль. От крика ей вроде стало легше.
Веревки врезались в запястья и, казалось, уже проточили кожу до кости. Тряпошная грудь вывалилась из власяницы и, жидко провиснув, была безобразной, по-старушечьи изжитой.
Слава Богу, хоть перед смертью да победила ненавистную плоть свою…
Но нелепость своего положения возмущала Федосью пуще, чем телесные страдания, словно бы ее, как распоследнюю простигосподи, растелешенной выставили на площади у позорного столба на глум и ор сотням мужиков… Благоверный Глеб Иванович до последних дней не видал ее нагою, без срачицы, а тут вздели, как говяжью тушу пред разделкой… Ну, кобели, поедайте бесстыдными глазищами.
Потому и не выбирала боярыня пристойных слов, но, чуя близкий конец, хотела поглубже ужалить бездушного дьяка.
«Ты, безродный, лаптя оборка… Кабы не Глебушко Иванович, продавать бы тебе оладьи в нижнем конце у кабака иль быть у меня в рабичишках! Эко возомнил о себе, грязь худая. Так-то платишь за хлеб-соль. Бывало, из дому не вытурить, дневал-ночевал…»
«Приприте ее, вислозадую… Ларивон, не тяни. Расспроси, с кем она гуртовалась и какого худа измыслила на царя?» – подал голос от стола князь Яков Адоевский.
«Сейчас припеку… Ужо погодит-ка, запоет лазаря», – зачастил дьяк, однако не сдвигаясь с места. Может, вспомнил наконец былую дружбу, как гостевал и украдкой от боярина Морозова нет-нет да и взглядывал на хозяйку шальными от кощунных мыслей котовьими глазами? Он-то был тогда кровь с молоком, на трех ногах с лавки соскакивал, такой боевой на мужское дело, а Глеб Иванович засыхал день ото дня и бледностью, тонкостью лица и рук уже походил на косточку белояровую. Подумал дьяк: «Эко баба себя извела, все живое вытравила, стала как селедка. И неуж на нее зарился?.. Да и годы, надо сказать…»
«И припеки. Не тяни время…»
«Палач, раздуй пуще уголья… Она хлебом попрекать. Не твой калач-то ел. Тебя саму Глеб-то Иванович подобрал у Пушкарских бань. Известная была бл… ка. Курва, такого мужика иссушила. Всяк на Москве помнит, как ты с нагим Киприяном блудила, а с юродом Федькой Мезенцем путалась в своем дому».
От подобной нелепицы рассмеяться бы гордо в лицо дьяку, но, вися на дыбе, не много-то посмеешься сквозь слезы; в самую пору взвыть, чтобы сжалились над несчастной да кинули на земляной пол, где корчатся и стенают полковница Данилова и княгиня Урусова.
«Ты, черт рогатый, – взвизгнула боярыня, не стерпев наговоров. – Пусть язык твой, Ларивошка, иссохнет в окаянной пасти, как вяленая дыня, а уд твой богомерзкий станет рождать без роздыху змей и жаб… Не тяни, полоротый, жги, да режь, да пей мою кровь. И простого-то дела не можешь исполнить, недотыка. Держат же таких на службе… Не дай, Господи, делать из холопа дворника, из попа палача, из богатыря воеводу…»
Но тут вернулся в избу князь Василий Волынский, не вем где пропадавший с полчаса и, оборвав проклятия боярыни, велел спешно тащить ворух на двор. Их подхватывали за руки и волочили через порог, как падаль. Когда тянули Марью Данилову через сени, она крепко ушиблась головою о колоду и, простонав, невольно вспомнила разбойника Бубена; он учил ее в тюрьме, как от пытки оттерпеться, наговаривая на воск: «Небо лубяно и земля лубяна, и как в земле мертвые не слышат ничего, так бы и мне не слышать жесточи и пытки».