Но тут вернулся в избу князь Василий Волынский, не вем где пропадавший с полчаса и, оборвав проклятия боярыни, велел спешно тащить ворух на двор. Их подхватывали за руки и волочили через порог, как падаль. Когда тянули Марью Данилову через сени, она крепко ушиблась головою о колоду и, простонав, невольно вспомнила разбойника Бубена; он учил ее в тюрьме, как от пытки оттерпеться, наговаривая на воск: «Небо лубяно и земля лубяна, и как в земле мертвые не слышат ничего, так бы и мне не слышать жесточи и пытки».
Но вот не помогал пока заговор; всякая колотушка и таска отзывались не только на ребрах, но и в душе.
… Боже, до каких еще пор будут мучить?
* * *
Еще в сенях Потешного дворца царь вдруг раздумал идти в Судный приказ. Какое неотложное дело оставил там? И что за нужда глазеть на сутырливых баб, что Бога забыли, а на государя своего навешивают такие непотребные кощуны, что уши вянут. И бедного патриарха допекли, со слезами молит вкинуть еретниц в костер, куда и жалость только подевалась; но Артемон Матвеев просит повременить, а ему в уме не откажешь; и Богдан Хитрый советует годить: де малость притужнуть еще, так бабы сами околеют в монастырской темничке… Де, коли при молве да голке, то им страдания в сладость; де, своими страстями скольких еще затянут, бессовестные, в свой еретический табун, чтобы бестолочью скакать по Руси, бесстыдно заголя подол. Одно слово – шальные люди без царя в голове, без Бога в сердце…
И пошто отроки вавилонские нейдут из памяти? бедные-бедные, бродят в пещи средь огня, поют псалмы, а кровь закипает в жилах, волосы истлевают в пепел. Царь так живо почувствовал видение, что невольно содрогнулся, будто его лично вкинули в костер. Он потянул носом, почудилось, что пахнет жареным человечьим мясом. Мураши пошли по лядвиям, и пашено высыпало на темени под мурмолкой. Так всегда бывает, когда представит всякие жути и страхи… Ой, худо мне-е, опять гнетея наваливает. Прочь, прочь, скверные мысли из головы, иначе до второго часу ночи чихать, и кашлять, и слезиться набухшими глазами. И что за недуг полонил, что за черная немочь заселилась в утробе, когда и смерть не забирает к себе, но и жизни нет…
Господи, помилуй мя грешнаго и сердитаго.
… Да как не сердитовать, ежли только выползли из польской войны при своих интересах, и кой-как казну залатали, и смуту уладили, и тут вдруг взялись каженики из своих ближних людей, новая ересь жидовствующих, кто вселенскую церковь отринул, и давай мутить народ, напускать шептунов в царев Двор, и раскачивать шаткое суденко. Христовенькие, смирите гордыню! ведь коли опрокинемся невзначай, то всем тонуть! Мира, мира жаждет Русь, все устали от войны и шатаний… Ну, что-то не заладилось, что-то наперекосяк, но не все блага сразу. Вот и масло ежли сбить, сколько надо молока известь, пустить в обрат… Дайте время, верные, и всякий костельник из Польши, и папежник из Рима почтут за честь с нами дружбу водить, но не станут пускать на посмех, сочинять нелепицы и всяких собак шелудивых вешать… Ведайте, подданные мои холопи, царь затеял истинное дело, и лишь из этой веры оно наверняка изладится по-хорошему. Не подначивайте меня на жесточь и угрозы, но не торопите и на посулы и дачи; у вашего государя памятливый ум, а сердце слеплено из ярого воска, оно и страждет, и горит, и тает по вам во всякий день…
Господи, прости мя грешнаго, дай мне терпения!
Мати Пресвятая, дай замирения Руси, вразуми несчастных, кто гордыню свою посчитал за высшую правду…
… Два стольника покорно стояли при дверях, не смея напомнить о себе. Князь Волынский удалился в приказную избу вершить муки. Снежная завируха кончилась, на улице засиневело пронзительно. Алексей Михайлович потоптался в нерешительности, не зная, вернуться ли обратно к царице в Потешную палату, иль уйти к себе в Комнату. Он приблизился к окну. Двор был под ним, как на ладони. Он напряг взгляд, лоб взморщился, как голенище у сапога. У приказной избы кучковался народ… Бездельники, в недельный день зачем их столько сгуртовалось? Дворецкий совсем пораспустил холопей… Алексей Михайлович оглянулся, чтобы подозвать Богдана Матвеевича, но его под рукой не оказалось. Да, впрочем, государь сразу и позабыл о нем. Царя тянуло к Судному приказу; ему, как простолюдину из толпы, хотелось насладиться чужими страстями… Он столько раз в псовых охотах затравливал зверя ради этой последней минуты, когда волк, запрокинутый на спину, туго спеленатый арапником, еще полный ярости, зло и беспомощно пялится на галдящую толпу, уже зная о смерти; и вот клинок вспыхивает в руке псаря, и густая алая кровь тугим жгутом вырывается из вспоротой шеи, окрашивая морсом закуржавленную шерсть, истоптанный охотою, изгаженный гонными собаками крупичатый снег.
… Эх жизнь… она, как пар. Выпорхнуло из жаркой пасти голубоватое облачко – и нет жизни, а есть трупище окаянное.
«… Я еретик? Это я усомнился в вечной жизни? Кышьте, бесы! Это про зверя лесового подумал я», – государь взмахнул четками, прогоняя дурные мысли. Может, на дворе поняли движение руки, как сигнал, отпахнулась дверь в приказной избе, служивые волоком вытащили бабину. Царь, вдруг вспомнив, взглянул в зрительную трубку, отпотевшую в кулаке. Не чудо ли? приложил к глазу шутейный снарядец, и все, что было издаля и худо видать, вдруг возникло пред самым носом… Нет, Европа не дура, много там ковыряется смышленого народа, и надо нам с ними добро знаться, а не бежать прочь. А тех, что противится новинам, вытряхнуть из смердящей овчины в снег, как сор из голенища, да и хорошенько выколотить батожьем всякую гнусь…
Эту бабину в мужских шальварах и сапогах он прежде не знавал в лицо, ей не было доступа во Двор; знать, это и была та самая воруха, раскольница Марька, жена стрелецкого полковника Акинфия Данилова; он и сам, судя по сказкам, благоволит староверцам. Ее положили на рыхлый скат сугроба, растелешенную по пояс, тяжелые смугловатые груди растеклись, как пшеничные папушники… Ах, прокуда, ну, змея; скиталась целое лето на Дону, скрываясь от властей, затеивала смуты; нет бы повиниться… Чуть повернула лицо, будто учуяла взгляд царя; глаза круглые, осоловелые, черные брови серпами, клок волос на бритой голове, как лошадиная челка, скатился на снег. В зрительную трубку взгляд государя невольно упирался в тяжелые великоватые груди, уже прихваченные морозом. Алексею Михайловичу даже на расстоянии стало зябко. Он оглянулся на стольников, будто уличенный в дурном, и взмахом руки велел, чтобы те вышли за дверь… Следом выволокли за руки княгиню Урусову и оставили возле полковницы. Евдокия неловко прогнулась телом, как рыбка-сорожка возле майны, почти утонув в рыхлом снегу; ее, видно, мучали круто заведенные назад руки, схваченные веревкою в запястьях. Княгиня казалась бестелесной. Плечи были худенькие, прямые, как у отроковицы, лемеха ключиц остро выдавливались из кожи, и две крохотные грудки припухли, будто два ранних жухлых яблочка. Волосы выбились из повойника, растрепались по снегу, точно овечья куделя, и почудилось государю, что голова еретницы лежит на крахмальном сголовьице. Но царь зачем-то задержал взгляд на глазах узницы, пробежистых, прозрачных, как вода студенца, на дне которого в ясную погоду мельтешат серебристые искры. Ни страха не было в них, ни заботы по себе, но жила какая-то задумчивая отрешенность от всего и готовность к страстям, кою не пробить никакими муками. И царь снова усомнился в своих увещеваниях и даже устыдился своей слабости, нерешительности, ведь сказано: да не уговаривай еретика, вопящего на росстанях, что есть другой Бог, не трать понапрасну на него времени и сил; это враг твой, а с врагом не спорят и не судятся, его не милуют, на него не сетуют и не ведут с ним на поле битвы словесных ристалищ. С врагом один суд: убей его до смерти…
«Даве патриарх сказывал: де, готов на Болоте срубец. И народ, де, просит вкинуть ворух в огонь… Да-да, пусть нынче пострадают три бабицы, чтоб после тыщи народу не впали в лютую гибель… И прилюдно, на страх всем; вот и станет уроком, истинным увещеванием… Питирим – солнце полдневное, он – Отец отцев, ему способнее расчуять смысл дней наших и лет грядущих. Я-то бы и простил глупых баб по слабости своей. Но как простить?.. Нет, патриарх прав: ему казнить, а мне – миловать. С жиру бесятся блудливые жёнки, бес заселился в матицу и давай катать и мучить. Чего мало? чего еще не хватает им? Вздумали бегать по московским папертям, сбивать народ и внушать непотребное… А давно ли были сестры в царицыном Терему в сердечных подружиях у Марьюшки, в мастерской палате почасту видал их, любили шить по золоту и передавать басни калик перехожих. Не с этих ли лживых сказок и хворь пристала? Марья, Марья, знать, на твое счастье прибрал Господь в свои палестины; хоть не отравила злословием незамутненную ангельскую душу, не напиталась ядом сомнений…»